Ночь. Рассвет. Несчастный случай - Эли Визель 17 стр.


Начальник подал знак, и два эсэсовца отвели узника в комнату, напоминавшую операционную. У окна стояло зубоврачебное кресло. Рядом с ним, на столе, покрытом белой клеенкой, были аккуратно разложены хирургические инструменты. Эсэсовцы закрыли окно, привязали Стефана к креслу и закурили. Накинув белый халат врача, застенчивый начальник гестапо вошел в комнату.

— Не бойся, — сказал он, — я, вообще-то, хирург.

Небрежно взглянув на инструменты, он уселся напротив Стефана.

— Дай мне твою правую руку, — сказал он.

Рассмотрев ее вблизи, он добавил:

— Мне говорили, что ты скульптор. Тебе нечего сказать? Что ж, я понимаю. Я вижу это по твоим рукам. Руки человека могут столько рассказать о нем. Взгляни, например, на мои. Ты бы никогда не подумал, что это руки хирурга, правда? Дело в том, что я никогда не хотел быть врачом. Мне хотелось стать художником или музыкантом. Из этого ничего не вышло, но у меня no-прежнему руки художника. Погляди.

— Я смотрел на них и восхищался, — рассказывал мне Стефан. — У него были самые прекрасные, самые ангельские руки, какие я когда-либо видел. Я готов был поклясться, что это руки возвышенного, одаренного человека.

— Ты скульптор, и тебе нужны твои руки, — продолжал начальник гестапо. — К сожалению, нам они не нужны. — И с этими словами он отрезал Стефану палец.

На следующий день он отрезал второй палец, а потом и третий. Пять дней — пять пальцев. Стефан лишился всех пяти пальцев правой руки.

— Не беспокойся, — успокаивал его начальник. — С медицинской точки зрения все обстоит превосходно. Опасности инфекции нет.

— Я видел его пять раз, — рассказывал Стефан (по каким-то непонятным причинам его не убили, а просто посадили в концлагерь). — Пять дней подряд я вплотную видел его. И каждый раз я не мог отвести глаз от его рук, от этих рук самой изумительной формы на свете.


Джон Доусон кончил писать и протянул мне письмо, но я едва различал его. Мое внимание было сосредоточено на его гордых, холеных, изящных руках.

— Ты не художник? — спросил я его.

Он покачал головой.

— Ты никогда не рисовал, не играл на музыкальном инструменте и даже не стремился к этому?

Он внимательно и молчаливо смотрел на меня, затем сухо сказал:

— Нет.

— Тогда, наверное, ты изучал медицину?

— Я никогда не изучал медицину, — почти сердито ответил он.

— Жаль.

— Жаль? Почему?

— Взгляни на свои руки. Это же руки хирурга. Такие руки нужны, чтобы отрезать пальцы.

Он осторожно положил листки на кровать.

— Это и есть смешная история? — спросил он.

— Да, очень смешная. Парень, который ее рассказывал, смеялся до слез.

Джон Доусон покачал головой и с бесконечной печалью в голосе спросил:

— Ты, наверное, ненавидишь меня?

Я не испытывал к нему ни малейшей ненависти, но мне хотелось его возненавидеть. Ненависть, подобно вере, любви или войне — оправдывает все.

— Элиша, почему ты убил Джона Доусона?

— Он был моим врагом.

— Джон Доусон? Твой враг? Объясни-ка получше.

— Ладно. Джон Доусон был англичанином. Англичане в Палестине были врагами евреев. Поэтому он был моим врагом.

— Но, Элиша, я все-таки не понимаю, почему ты убил его. Ты был его единственным врагом?

— Нет, но я получил приказ. Ты же знаешь, что это такое.

— А разве приказы сделали его твоим единственным врагом? Отвечай, Элиша! Почему ты убил Джона Доусона?

Если бы я мог оправдаться ненавистью, все эти вопросы отпали бы сами собой. Почему я убил Джона Доусона? Потому что я ненавидел его, только и всего. Абсолютное качество ненависти объясняет любой человеческий поступок, даже если с ним связано что-то бесчеловечное.

Конечно, мне хотелось возненавидеть его. Отчасти ради этого я затеял с ним разговор, прежде чем убить его. Это абсурдное объяснение, но, пока мы разговаривали, я действительно надеялся найти в нем или в себе что-нибудь такое, что дало бы толчок моей ненависти.

Человек ненавидит своею врага, потому что он ненавидит свою ненависть. Он говорит себе: «Этот тип — мой враг, он заставил меня ненавидеть. Я ненавижу его не за то, что он мой враг и не за то, что он ненавидит меня, а за то, что он заставляет меня ненавидеть».

— Джон Доусон сделал меня убийцей, — сказал я себе. — Он сделал меня убийцей Джона Доусона и заслуживает моей ненависти. Если бы не он, я бы все равно мог стать убийцей, но я бы не был убийцей Джона Доусона.

Да, я спустился в подвал чтобы дать пищу моей ненависти. Казалось, что это несложно. Армии и правительства там, наверху, отлично умеют вызывать ненависть. С помощью речей, кинофильмов и прочей пропаганды создается образ врага, в котором он предстает воплощением зла, символом страданий, извечным источником жестокости и несправедливости. «Способ абсолютно надежен», — подумал я, готовясь использовать его против моей жертвы.

Я попытался. «Все враги одинаковы, — подумал я. — Каждый из них отвечает за преступления, совершенные остальными. У них разные лица, но одинаковые руки, руки, которые отрезают моим друзьям языки и пальцы».

Спускаясь по лестнице, и был уверен, что встречу того, кто приговорил Давида бен Моше к смерти, того, кто убил моих родителей. Это из-за него я не стал тем, кем мечтал стать, а теперь он был готов убить во мне человека. Я был полностью убежден, что возненавижу его.

Вид его военной формы подлил масла в огонь. Ничто так не возбуждает ненависть, как форма. Взглянув на его тонкие руки, я подумал: «Стефан изваял бы мою ненависть для них». И снова, когда он склонился, чтобы написать прощальное письмо своему сыну, тому, что «учится в Кембридже» и любит «смеяться и гулять с девушками», я подумал: «Прежде, чем сунуть голову в петлю палача, Давид тоже пишет последнее письмо, наверное, это письмо Старику». А когда Джон Доусон заговорил, мое сердце обратилось к Давиду, которому не с кем было поговорить, кроме рабби. Но с рабби невозможно разговаривать, он слишком озабочен тем, как передать твои последние слова Богу. Ему можно покаяться в грехах, прочитать с ним псалмы или заупокойную молитву, получить от него утешение или утешить его, но с ним нельзя поговорить.

Я подумал о Давиде, которого никогда не видел и уже не увижу. Он был не первым из нас, кого должны были повесить, и поэтому мы знали, когда и как он умрет. Около пяти часов утра дверь камеры распахнется, и комендант тюрьмы скажет: «Готовься, Давид бен Моше, час настал». Этот «час настал» превратилось в ритуальную фразу, как будто именно этот час имел какое-то особое значение. Давид окинет взглядом камеру, и рабби скажет ему: «Иди, сын мой». Они выйдут, оставив дверь в камеру открытой (почему-то никому никогда не приходит в голову закрыть ее), и зашагают по длинному коридору, ведущему к помещению для казней. Как главное действующее лицо, сознающее, что все остальные собрались здесь только ради него, Давид будет идти в середине группы. Он пойдет с высоко поднятой головой — все наши герои идут, подняв головы — и со странной улыбкой на губах. По другую сторону коридора сотни глаз и ушей поджидают, когда он пройдет мимо, и первый из заключенных, кто увидит его, запоет Хатикву[8], песню надежды. Группа приближается, а песня становится все громче, все искренней, все мощнее, пока не заглушит звук шагов…


Когда Джон Доусон заговорил о своем сыне, я услышал шаги Давида и нарастающую песню. Своими словами Джон Доусон хотел заглушить шаги, заслонить от меня Давида, идущего по коридору, и странную улыбку на его губах. Он пытался оттолкнуть безнадежные звуки Xатиквы, песни надежды.

Мне нужно было возненавидеть его, тогда бы все стало так просто… Почему ты убил Джона Доусона? Я убил его, потому что ненавидел. Я ненавидел его потому, что его ненавидел Давид бен Моше, а Давид бен Моше ненавидел его за то, что тот разговаривал, когда Давид шел по мрачному коридору, в конце которого он должен был встретить свою смерть.

— Ты, наверное, ненавидишь меня, Элиша? — спросил Джон Доусон. Нежность переполняла его глаза.

— Я пытаюсь возненавидеть тебя, — ответил я.

— Зачем тебе пытаться ненавидеть меня, Элиша?

В его теплом, чуть печальном голосе не было и следа любопытства.

Зачем? Я удивился. Что за вопрос? Без ненависти все, что делают мои друзья и делаю я — напрасно. Без ненависти у нас нет надежды одержать победу. Почему я пытаюсь возненавидеть тебя, Джон Доусон? Потому что мой народ никогда не умел ненавидеть. На протяжении столетий его трагедия заключалась в том, что он не мог возненавидеть тех, кто издевался над ним, а временами и истреблял его. Теперь наша единственная надежда — возненавидеть тебя. Мы должны понять, что ненавидеть — необходимо, и мы должны усвоить искусство ненависти. Иначе, Джон Доусон, наше будущее будет всего лишь продолжением прошлого, и Мессия никогда не дождется избавления.

Зачем? Я удивился. Что за вопрос? Без ненависти все, что делают мои друзья и делаю я — напрасно. Без ненависти у нас нет надежды одержать победу. Почему я пытаюсь возненавидеть тебя, Джон Доусон? Потому что мой народ никогда не умел ненавидеть. На протяжении столетий его трагедия заключалась в том, что он не мог возненавидеть тех, кто издевался над ним, а временами и истреблял его. Теперь наша единственная надежда — возненавидеть тебя. Мы должны понять, что ненавидеть — необходимо, и мы должны усвоить искусство ненависти. Иначе, Джон Доусон, наше будущее будет всего лишь продолжением прошлого, и Мессия никогда не дождется избавления.

— Зачем тебе пытаться ненавидеть меня? — снова спросил Джон Доусон.

— Чтобы придать моему поступку высший смысл.

И опять он медленно покачал головой.

— Мне жаль тебя, — повторил он.

Я взглянул на часы. Без десяти пять. Еще десять минут. Через десять минут я совершу самый важный и убедительный поступок в моей жизни. Я встал с койки.

— Готовься, Джон Доусон, — сказал я.

— Час настал? — спросил он.

— Уже скоро, — ответил я.

Он поднялся и прислонился к стене, видимо, для того, чтобы собраться с мыслями или помолиться, или еще чего-нибудь в этом роде.

Без восьми минут пять. Еще восемь минут. Я вытащил пистолет из кармана. А что, если Джон Доусон попытается отобрать его у меня? Ему все равно не убежать. Дом хорошо охраняется, а из подвала можно выйти только через кухню. Там наверху караулят Гад, Гидеон, Иоав и Илана, и Джон Доусон знает об этом.

Без шести минут пять. Еще шесть минут. Внезапно я почувствовал полную ясность мыслей. Неожиданно камера озарилась светом преграды рухнули, роли были окончательно распределены. Время сомнений, вопросов и неуверенности в себе миновало. Я стал рукой, сжимающей пистолет. Я был пистолетом, который сжимала моя рука.

Без пяти пять. Еще пять минут.

— Не страшись, сын мой, — говорит рабби Давиду бен Моше, — Господь с тобой.

— Не волнуйся, я же хирург, — говорит застенчивый начальник гестапо Стефану.

— Письмо, — говорит Джон Доусон, озираясь. — Ты ведь отошлешь его моему мальчику?

Он стоял у стены; он стал стеной.

Без трех минут пять. Еще три минуты.

— Господь с тобой, — говорит рабби. Он плачет, но Давид уже его не видит.

— Письмо, не забудь, ладно? — настаивает Джон Доусон.

— Я отошлю его, — обещаю я и зачем-то добавляю: — Отправлю сегодня же.

— Спасибо, — говорит Джон Доусон.

Давид входит в камеру, из которой ему уже не выйти живым. Палач ждет его. Он — сплошные глаза. Давид поднимается на эшафот. Палач спрашивает его, завязать ли ему глаза. Давид категорически отказывается. Еврейский боец умирает с открытыми глазами. Он хочет взглянуть смерти в лицо.

Без двух минут пять. Я вынимаю из кармана платок, но Джон Доусон приказывает мне убрать его. Англичанин умирает с открытыми глазами. Он хочет взглянуть смерти в лицо.

Без одной минуты пять. Еще шестьдесят секунд.

Дверь камеры бесшумно отворилась и мертвые вошли, наполняя нас своим молчанием. В тесной камере стало невыносимо душно.

Нищий тронул меня за плечо и сказал:

— Близится день.

А мальчик, который походил на меня, такого, каким я был когда-то, сказал смущенно:

— Я в первый раз… — Его голос прервался, а потом, словно вспомнив, что фраза осталась незаконченной, он добавил:

— Я в первый раз вижу казнь.

Мои отец и мать были здесь, а также седой учитель и Иерахмиэль. Они молча следили за мной.

Давид выпрямился и запел Xатикву.

Джон Доусон улыбался, он стоял, прислонившись головой к стене, а его тело вытянулось вверх так, как будто он отдавал честь генералу.

— Почему ты улыбаешься? — спросил я.

— Никогда не спрашивай человека, который на тебя смотрит, почему он улыбается, — сказал нищий.

— Я улыбаюсь, — сказал Джон Доусон, — так как до меня вдруг дошло, что я не знаю, за что умираю. — Помолчав секунду, он добавил:

— А ты?

— Вот видишь? — сказал нищий, — я же говорил тебе, что нельзя задавать вопросы человеку, который сейчас умрет.

Двадцать секунд. Эта минута длилась не шестьдесят секунд, а дольше.

— Не улыбайся, — сказал я Джону Доусону. Я хотел сказать, что не могу стрелять в улыбающегося человека.

Десять секунд.

— Я хочу рассказать тебе историю, — сказал он, — одну забавную историю.

Я поднял правую руку.

Пять секунд.

— Элиша…

Две секунды. Он по-прежнему улыбался.

— Жаль, — сказал мальчик, — я хотел бы послушать эту историю.

Одна секунда.

— Элиша, — сказал заложник.

Я выстрелил. Произнося мое имя, он был уже мертв; пуля вошла ему в сердце. Мертвец, чьи губы были еще теплыми, произносил мое имя: Элиша.

Очень медленно он осел на пол, словно соскользнул со стены. Он сидел, склонив голову между колен, будто все еще ожидал своей смерти. Я постоял несколько секунд возле него. У меня болела голова, мое тело наливалось тяжестью. После выстрела я оглох и онемел. «Так, — подумал я, — вот и все. Я убил. Я убил Элишу».

Призраки начали покидать камеру, уводя с собой Джона Доусона. Малыш шел рядом с ним, как бы показывая ему дорогу. Мне почудилось, что я слышу голос мамы: «Бедный мальчик! Бедный мальчик!»

Тогда тяжелыми шагами я поднялся по лестнице, ведущей в кухню. Я прошел в комнату, но она не была такой, как прежде. Призраки исчезли. Иоав больше не зевал. Уставившись на свои ногти, Гидеон молился за упокой души умершего. Илана подняла на меня печальный взгляд, полный сочувствия, Гад закурил. Они молчали, но их молчание отличалось от того молчания, которое всю ночь тяготело надо мною. На горизонте вставало солнце.

Я подошел к окну. Город все еще спал. Где-то проснулся и заплакал ребенок. Мне хотелось, чтобы залаяла собака, но нигде поблизости собаки не было.

Ночь подымалась, оставляя после себя сероватые сумерки цвета стоячей воды. Вскоре от нее остались только разрозненные клочья мрака, они висели в воздухе за окном. Страх стиснул мне горло. У обрывка тьмы было лицо. Вглядевшись в него, я понял причину моего страха. Это было мое лицо.

Несчастный случай

Несчастный случаи произошел июльским вечером, в самом центре Нью-Йорка, когда мы с Катлин переходили улицу. Мы шли в кино, смотреть фильм «Братья Карамазовы».

Стояла тяжелая, удушающая жара, она проникала в кости, в вены, легкие. Не то, что говорить — даже дышать было трудно. Воздух обволакивал все кругом, как огромная мокрая простыня. Жара прилипала к коже, словно проклятье.

Люди двигались неуклюже. Они казались изможденными, их губы пересохли, как у старцев. Старцев, видящих как разрушается их плоть, мечтающих избавиться от самих себя, чтобы не сойти с ума. Собственное тело внушает им отвращение.

Я падал от усталости. Только что я закончил работу: телеграмму на пятьсот слов. Пятьсот слов — чтобы не сказать ничего. Это было одно из тех спокойных нудных воскресений, не оставляющих следа на поверхности времени. В Вашингтоне — ничего. В ООН — ничего. В Нью-Йорке — ничего. Даже из Голливуда ответили — ничего. Кинозвезды покинули колонки новостей.

Не так просто истратить пять сотен слов, чтобы сказать, что сказать нечего. После двух часов работы я совершенно выдохся.

— Что теперь будем делать? — спросила Катлин.

— Что хочешь, — ответил я.

Мы стояли на углу сорок пятой улицы, прямо напротив Шератон-Астор. Я оглох и отяжелел, в голове стоял плотный туман. Малейшее движение было подобно попытке сдвинуть планету. Руки и ноги налились свинцом.

Справа от меня виднелся людской водоворот на Таймс-сквер. Люди приходят туда, как на пляж: не от скуки, не от страха перед комнатой, полной осколков сновидений. Приходят, чтобы чувствовать себя не одинокими, или чтобы острее ощутить одиночество.


Мир, придавленный жарой, медленно кружился. Все казалось нереальным. Озаренные разноцветным карнавалом неоновых огней, люди сновали туда и сюда, смеялись, пели, кричали, оскорбляли друг друга. Но движения их замедлялись и замедлялись.

Из отеля вышли три матроса. Увидев Катлин, они замерли, восхищенно присвистнув в унисон.

— Пойдем, — сказала Катлин и потянула меня за руку. Она явно нервничала.

— Что ты против них имеешь? — ответил я. — Они считают, что ты красивая.

— Мне не нравится, когда так свистят.

Назад Дальше