Ночь. Рассвет. Несчастный случай - Эли Визель 5 стр.


Штейн, наш родственник из Антверпена, продолжал навещать нас и время от времени приносил пол-порции хлеба.

«Это тебе, Элиэзер».

Всякий раз, когда он приходил, по его лицу катились слезы. Он часто повторял моему отцу: «Заботься о своем сыне. Он очень слаб и сильно исхудал. Следи за ним хорошенько, чтобы избежать селекции. Ешьте! Не важно, что и когда. Ешьте все что можно. Слабый здесь долго не протянет…»

А сам он был такой худой, такой высохший, такой слабый…

«Единственное, что поддерживает мою жизнь, — часто повторял он, — это то, что Рейзел и дети живы. Если бы не они, я бы больше не вынес».

Однажды вечером он пришел к нам, лицо его сияло.

«Только что прибыл эшелон из Антверпена. Я пойду к ним завтра. Наверняка будут какие-нибудь известия.»

Он ушел.

Больше мы его не видели. Он получил известия. Он узнал правду.


По вечерам, лежа на койках, мы пытались петь какие-нибудь хасидские песни, и глубокий торжественный голос Акивы Драмера надрывал нам душу.

Некоторые из нас беседовали о Боге, Его таинственных путях, о грехах еврейского народа, о грядущем освобождении. Однако я перестал молиться. Как я понимал Иова! Я не отрицал существования Бога, но я усомнился в Его абсолютной справедливости.

Акива Драмер философствовал: «Господь испытывает нас. Он хочет узнать, способны ли мы возвыситься над своими основными инстинктами и убить в себе Сатану. Мы не смеем отчаиваться. Если же Он и наказывает нас беспрестанно, значит, Он все еще любит нас».

Герш Генуд, хорошо сведующий в Кабале, рассуждал о конце мира и приходе Мессии.

Лишь иногда, во время этих бесед, меня посещала мысль: «Где же сейчас моя мама? А Циппора…?»

«Твоя мама еще молодая женщина, — как-то сказал отец. — Должно быть, она в трудовом лагере. Да и Циппора уже большая девочка, правда? Наверное, она тоже в лагере».

Как бы нам хотелось поверить в это. Мы притворялись друг перед другом. Что, если один из нас все еще питает надежду?

Всех квалифицированных рабочих уже разослали по другим лагерям. Нас, чернорабочих, оставалось всего около сотни.

«Сегодня ваша очередь, — объявил писарь блока. — Вы отправляетесь со следующим конвоем».

В девять часов нам выдали дневную норму хлеба. Нас окружили человек десять эсэсовцев. На воротах — плакат: «Труд — это свобода». Нас пересчитали, мы тронулись по освещенной солнцем дороге. По небу плыли легкие белые облачка.

Мы медленно брели. Охранники не спешили, нас это радовало. Когда мы проходили через деревни, множество немцев глядело на нас без удивления. Видимо, они уже повидали немало процессий такого рода.

По дороге нам встретилось несколько молодых немок. Охранники стали заигрывать с ними. Девицы хихикали, довольные. Разражаясь хохотом, они позволяли целовать и щекотать себя. Они все смеялись, шутили и обменивались любезностями добрую часть пути. В это время нам, по крайней море, не пришлось опасаться ни выстрелов, ни ударов прикладами.

Часа через четыре мы прибыли в наш новый лагерь — Буна. Железные ворота захлопнулись за нами.

Лагерь выглядел, как после эпидемии — пустой и вымерший. Виднелось лишь несколько прилично одетых заключенных, бродивших между блоками.

Разумеется, для начала нам пришлось отправиться под душ. Там к нам подошел начальник лагеря — сильный, крепко сбитый, широкоплечий человек: бычья шея, полные губы, вьющиеся волосы. Он казался добродушным. Время от времени в его серовато-голубых глазах мелькала улыбка. В нашем конвое находилось несколько детей десяти-двенадцати лет. Офицер заметил детей и приказал накормить их.

После того, как нам выдали новую одежду, нас разместили в двух палатках. Надо подождать, пока нас запишут в рабочие команды, а потом разрешат перейти в блок.

Вечером рабочие команды вернулись с работы. Перекличка. Мы стали высматривать знакомые лица, добывать сведения, расспрашивать узников-«ветеранов»: какая рабочая команда лучше, в какой блок надо постараться попасть. Все заключенные в один голос заявили: «Буна — очень хороший лагерь, можете быть уверены. Главное, чтобы не перевели в строительную команду…»

Как будто выбор находился в наших руках.

Старшим по нашей палатке оказался немец. Лицо убийцы, мясистые губы, руки, словно волчьи лапы. Он был так толст, что с трудом передвигался. Как и начальник лагеря он любил детей. Как только мы прибыли, он принес им хлеб суп и маргарин. (Правда, это был не бескорыстный интерес: как я узнал позже, здесь между гомосексуалистами процветала торговля детьми.)

Старший объявил нам: «Вы пробудете здесь три дня в карантине, потом пойдете на работу. Завтра медосмотр».

Ко мне подошел один из его помощников — парень с жестоким лицом и хулиганскими глазами: «Хочешь попасть в хорошую команду?»

«Конечно. Только с одним условием: я хочу остаться с моим отцом».

«Ладно, — ответил он. — Я могу это устроить. За небольшую цену — твои ботинки. Тебе я дам другие».

Я отказался отдать ему ботинки, единственное, что у меня оставалось.

«Я дам тебе большой паек хлеба и маргарина».

Его очень привлекали мои ботинки, но я не отдал их ему. (В дальнейшем у меня их все равно отобрали, только я уже ничего не получил взамен.)


Медосмотр проходил под открытым небом рано утром. На скамейке сидели три врача.

Первый только осмотрел меня. Он ограничился одним вопросом: «Ты хорошо себя чувствуешь?» Кто бы рискнул ответить отрицательно?

Зато дантист оказался очень внимательным: он заставлял нас широко раскрывать рты. Однако его интересовали не больные зубы, а золотые. Каждого у кого во рту находили золото, заносили в список. У меня самого была золотая коронка.

Быстро промелькнули первые три дня. На четвертый день, на рассвете, когда мы стояли перед палаткой, появились капо. Они начали отбирать людей, тех, кто казался им подходящим: «Ты… ты… ты и ты…» Они указывали пальцем, словно отбирая скот или товары.

Мы последовали за капо, молодым парнем. Он остановил нас у входа в первый блок, у ворот лагеря. В этом блоке размещался оркестр. «Входите», — приказал капо. Мы удивились. Что нам за дело до музыки?

Оркестр играл военный марш, все время один и тот же. Множество команд, отправлявшихся на работу, маршировали в ногу. Капо отбивал такт: «Левой, правой, левой, правой!»

Несколько эсэсовских офицеров, с бумагой и авторучками в руках, подсчитывали проходивших людей. Оркестр играл все тот же марш, пока не прошла последняя команда. Тогда дирижерская палочка застыла. Оркестр умолк, а капо заорали: «Построиться по пятеро!»

Мы вышли из лагеря без музыки, но шагали в ногу: звуки марша все еще звучали в наших ушах.

«Левой, правой, левой, правой!»

Мы разговорились с музыкантами, шедшими рядом.

Мы построились рядами по пятеро, вместе с музыкантами. Почти все они были евреи: Юлек из Польши, в очках, с циничной улыбкой на бледном лице. Луис, известный скрипач из Голландии — он сетовал, что ему не позволяют играть Бетховена: евреям запрещалось исполнять немецкую музыку. Ганс, шустрый молодой берлинец. Руководил ими Франек из Польши, бывший варшавский студент.

Юлек объяснил мне: «Мы работаем в цеху электрооборудования, неподалеку отсюда. Работа ничуть не трудная и не опасная. Однако у Идека, капо, временами случаются припадки бешенства, и тогда лучше не попадаться ему на глаза».

«Тебе повезло, сынок, — улыбнулся Ганс. — Ты попал в хорошую команду».


Десять минут спустя мы стояли около цеха. Служащий — немец в гражданском, майстер, вышел нам навстречу. Он обратил на нас не больше внимания, чем старьевщик, получающий груду старого тряпья.

Наши товарищи не соврали: работа оказалась несложной. Мы должны были, сидя на полу, подсчитывать винтики, лампочки и мелкие электрические приборы. Капо долго распространялся о важном значении нашей работы и предупредил, что всякий, кто посмеет отлынивать, будет иметь дело с ним.

«Бояться нечего. Это он говорит для майстера».

Здесь находилось немало поляков, а также несколько француженок, приветливо поглядывавших на музыкантов.

Франек, старший, усадил меня в углу. «Не усердствуй до смерти, торопиться некуда. Но смотри, чтобы эсэсовец не застал тебя без дела».

«Пожалуйста… я хотел бы вместе с моим отцом».

«Ладно. Твой отец будет работать рядом с тобой».

Нам повезло.

К нашей группе присоединились два мальчика из Чехии — Йосси и Тиби, их родителей уничтожили в Биркенау. Они были преданы друг другу с какой-то отчаянной самоотверженностью.

Я быстро подружился с ними. Раньше они принадлежали к молодежной сионистской организации и знали бесчисленное множество песен на иврите. Поэтому мы часто напевали мелодии, и слова были о теплых водах Иордана и величественной святости Иерусалима. И мы много говорили о Палестине. Их родителям, так же, как и моим, не хватило духу плюнуть на все дела и эмигрировать, пока еще было время. Мы решили, что если доживем до освобождения, то ни дня не останемся в Европе. С первым же пароходом мы отправимся в Хайфу.

Я быстро подружился с ними. Раньше они принадлежали к молодежной сионистской организации и знали бесчисленное множество песен на иврите. Поэтому мы часто напевали мелодии, и слова были о теплых водах Иордана и величественной святости Иерусалима. И мы много говорили о Палестине. Их родителям, так же, как и моим, не хватило духу плюнуть на все дела и эмигрировать, пока еще было время. Мы решили, что если доживем до освобождения, то ни дня не останемся в Европе. С первым же пароходом мы отправимся в Хайфу.

Все еще погруженный в кабалистические мечтания, Акива Драмер обнаружил в Библии стих, истолковывая который нумерологическим методом, он предсказывал, что освобождение грядет в ближайшие недели.


Мы перебрались из палаток в блок к музыкантам. Нам полагалось по одеялу, по тазу для умывания и куску мыла. Возглавлял блок немецкий еврей.

Под опекой еврея жилось хорошо. Его звали Альфонс. Молодой человек с удивительно зрелым выражением лица, он все время боролся за интересы «своего» блока. Всюду, где только можно, он добывал котелок супа для детей, для слабых, для всех тех, кто мечтал скорее о лишней миске супа, чем об освобождении.

Однажды, едва мы вернулись из цеха, меня вызвали к писарю блока.

«А-7713?» — «Я». — «После еды — к дантисту». — «Но у меня же не болят зубы!» — «После еды. Не вздумай увиливать».

Я пошел в больничный блок. Человек двадцать заключенных ожидало в очереди у входа. Узнать, зачем нас собрали, не составляло труда — для удаления золотых зубов.

Лицо дантиста, чехословацкого еврея, напоминало маску смерти. Когда он открывал рот, обнажался жуткий ряд желтых, гниющих зубов. Я уселся в кресло и робко спросил: «Простите, а что вы собираетесь делать?»

«Просто снять твою золотую коронку», — ответил он безразлично.

Я решил притвориться больным.

«Доктор, а вы не могли бы подождать несколько дней? Я себя не очень хорошо чувствую, у меня температура…»

Он поморщился, задумался на секунду и попробовал мой пульс.

«Ладно, сынок. Когда почувствуешь себя лучше, приходи ко мне. Но не дожидайся, пока я пошлю за тобой!»

Я отправился к нему через неделю с той же отговоркой: мне все еще нехорошо. Похоже, он ничуть не удивился, хотя я не знаю, поверил ли он мне. Должно быть, ему было приятно, что я пришел сам, как обещал. Он дал мне новую отсрочку.

Через несколько дней после этого посещения зубной кабинет закрыли, а дантиста бросили в камеру. Его собирались повесить. Его обвинили в том, что он сам торговал золотыми зубами, изъятыми у заключенных. Я не чувствовал жалости к нему. Я даже обрадовался, что так получилось — мне удалось спасти мою золотую коронку. Может, она мне еще когда-нибудь пригодится, я что-нибудь куплю за нее — хлеб или жизнь. Я теперь мало чем интересовался, кроме своей ежедневной тарелки супа и своей корки черствого хлеба. Хлеб, суп — в этом заключалась моя жизнь. Я был телом, возможно, даже менее того — просто голодным желудком. Только желудок определял течение времени.

В цехе я работал рядом с молоденькой француженкой. Мы не разговаривали, поскольку она не знала немецкого, а я не понимал по-французски.

Она походила на еврейку, хотя числилась арийкой. Ее депортировали для принудительных работ.

Однажды, когда Идека схватил очередной приступ бешенства, я попался ему под руку. Он набросился на меня как дикий зверь, колотя меня в грудь и по голове, швыряя меня на землю и снова подымая. Его удары становились все более жестокими, пока я не залился кровью. Я закусил губу, чтобы не кричать от боли, а он, должно быть, принимая мое молчание за сопротивление, избивал меня еще яростнее.

Внезапно он успокоился. Будто ничего не случилось, он отослал меня на рабочее место. Казалось, что мы с ним сыграли в какую-то игру, в которой у каждого из нас была своя роль.

Я потащился в моя угол. Все тело ныло. Я почувствовал прохладную руку, стирающую кровь, струившуюся с моего лба. Это была француженка. Она участливо улыбнулась мне и сунула в руку кусочек хлеба. Она взглянула мне в глаза. Я чувствовал, что она хочет что-то мне сказать, но боится. Девушка замерла так на долгие секунды, потом ее лицо прояснилось, и она сказала мне на отличном немецком языке: «Прикуси губы, братишка… Не плачь. Прибереги гнев и ярость для другого дня. Этот день настанет, но не сейчас… Подожди. Стисни зубы и молчи…»

Много лет спустя я читал газету в парижском метро. Напротив меня сидела очень красивая женщина, брюнетка с задумчивыми глазами. Я уже где-то видел эти глаза раньше. Это была она. «Вы не узнаете меня?» — «Я вас не знаю». — «Вы же были в 1944 году в Германии, в Буне, правда?» — «Да…» — «Вам приходилось работать в электроцехе…» — «Да…» — ответила она, несколько взволнованно. Затем, после недолгого молчания: «Подождите минуту… Я сейчас вспомню…»

«Идек, капо… маленький еврейский мальчик… ваши ласковые слова…»

Мы вместе вышли из метро и уселись на террасе кафе. Весь вечер мы провели в воспоминаниях.

Расставаясь с ней, я спросил: «Можно задать вам вопрос?» — «Я знаю, что это за вопрос, давайте! Хотите знать, еврейка ли я…? Да, я еврейка, из религиозной семьи. Во время оккупации я раздобыла поддельные документы и зарегистрировалась как арийка. Вот как я попала в группу для принудительных работ, а когда меня депортировали в Германию, я избежала концлагеря. В цехе никто не знал, что я говорю по-немецки, это могло вызвать подозрения. Сказать те несколько слов было рискованно: но я знала, что ты не выдашь».


В другой раз мы грузили дизельные моторы в поезда под надзором немецких солдат. Нервы Идека были на пределе. Он сдерживался с огромным трудом. Внезапно его ярость прорвалась наружу. Жертвой стал мой отец.

«Ах, ты ленивый старый черт! — заорал Идек. — Это ты называешь работой?»

И он начал бить его железным ломом. Сначала отец скорчился под ударами, потом согнулся вдвое, как сухое дерево, пораженное молнией, и рухнул.

Я не шевельнулся, наблюдая эту сцену, я сохранял спокойствие. В самом деле, я думал, как бы держаться подальше, чтобы и мне не попало. Более того, остатки моего гнева в этот момент были направлены не против капо, а на моего отца. Я злился на него за то, что он не сумел избежать бешенства Идека. Таким сделала меня жизнь в концентрационном лагере.


Однажды Франек, старший по команде, заметил у меня во рту золотую коронку.

«Отдай-ка мне твою коронку, парень».

Я ответил ему, что это невозможно, что я не могу есть без нее.

«А тебе что, дают есть?»

Я придумал другое возражение. Мою коронку занесли в список при медосмотре, мы оба можем заработать неприятности.

«Если ты не отдашь мне твою коронку, тебе придется еще хуже».

Этот симпатичный, интеллигентный юноша внезапно стал другим человеком. В его глазах горела алчность. Я сказал ему, что мне нужно посоветоваться с отцом.

«Пойди, спроси отца, парень. Только изволь ответить мне завтра».

Когда я рассказал обо все отцу, он побледнел, долго молчал, а потом сказал: «Нет, сынок, это нельзя делать». «Он же донесет на нас!» «Не посмеет».

Но, увы, Франек догадался, чем пронять меня: он знал мое слабое место. Мой отец никогда не проходил военной службы и не умел маршировать в ногу. Здесь же, всякий раз, когда мы передвигались с места на место строем, надо было шагать четко в ногу. Это давало Франеку возможность издеваться над моим отцом и жестоко избивать его каждый день. Левой, правой: удар! Левой, правой: затрещина!

Я решил сам научить отца сменять ногу и держать шаг. Мы начали тренироваться перед блоком. Я подавал команды: «Левой, правой», а отец упражнялся. Некоторые заключенные стали смеяться над нами.

«Гляньте, как этот маленький офицер учит старого дурака маршировать… Эй, генерал, сколько пайков хлеба старый осел вам дает за это?»

Однако успехи отца были явно недостаточны, и удары сыпались на него по-прежнему.

«Так ты все еще не можешь ходить в ногу, ленивый старый черт?»

Эти сцены повторялись в течение двух недель. Мы не выдержали. Мы сдались. Когда этот час настал, Франек разразился диким хохотом.

«Я знал, я отлично знал, что одержу верх. А за то, что ты заставил меня ждать, тебе это обойдется еще в паек хлеба. Паек хлеба для одного из моих приятелей, знаменитого дантиста из Варшавы, чтобы он смог достать твою коронку».

«Что? Мой паек хлеба за то, чтобы ты забрал мою коронку?»

Франек ухмыльнулся. «А что ты предпочитаешь? Чтобы я выбил тебе зубы кулаком?»

В тот же вечер в уборной варшавский дантист с помощью ржавой ложки вырвал мой зуб с коронкой.

Франек несколько подобрел. Иногда он даже давал мне добавку супа. Но это продолжалось недолго. Две недели спустя всех поляков перевели в другой лагерь. Я напрасно лишился своей коронки.


За несколько дней до того, как поляков увезли, я получил новый урок.

Назад Дальше