Рядовой случай - Щукин Михаил Николаевич 2 стр.


К этой сосне и прислонилась Галина, обняла руками толстый, шершавый ствол и замерла. Сквозь слезы смотрела на пустую Обь, на ветлы, что тремя ярусами росли на другом берегу, на маленькую темную точку, которая висела над ними, внимательно смотрела, и ей далеко-далеко виделось, как видится только при прощании. Она и хотела попрощаться со всем, что приготовилась оставить, и в первую очередь — с прошлым…


…Мимо домов, мимо огородов бежала Галина к реке, задыхаясь и не чуя под ногами земли. Уже подбегая к берегу, она поняла, что опоздала, из последних сил рванулась вперед и хотела броситься с крутояра вниз. Но люди ее схватили, держали крепко, не выпуская, и от чужой, жесткой силы она как бы опамятовалась, повела вокруг глазами. И четко прояснились в ее глазах нервно обломленная по краям полынья посреди реки, уносимые течением куски темного льда и белесый, тающий парок, неверно дрожащий над проломом. Галина закричала, стала вырываться из чужих рук, но они сжались еще крепче, и она, обмякнув, на них повисла.

В тот день Галина осталась без мужа. Алексей вез на своем тракторе сено из-за Оби, и на середине реки еще неокрепший ноябрьский лед лопнул сразу в нескольких местах. Не прошло и минуты, как трактор, сани, сено и сам Алексей оказались под водой. Достали его только на следующий день, вечером…


…Галина резко оторвалась от сосны и быстро пошла по тропинке к селу. Не хватило у нее сейчас ни сил, ни решимости перебрать прошлое, прожитое, хотя прекрасно знала, что перебирать ей все равно придется. Решила отложить на потом, как откладывают на потом тяжелую, непосильную работу, от которой, в конце концов, никуда не денешься.

3

Ночью Вася спал, как убитый, утром мучился с похмелья и на работу не пошел. Помятый, с растрепанной головой сидел он в одних трусах за столом, придвинув поближе большую сковороду, и ковырялся вилкой в холодной, посинелой картошке. Фаины дома не было — с раннего утра убежала на работу. Вот баба, никогда с похмелья не болеет, вечером нахлещется до поросячьего визга, а утром вскакивает как ни в чем не бывало. Раньше она работала в леспромхозовской «Снежинке» и крупно проторговалась. Пришлось сдать корову, чтобы уплатить деньги, и идти в бор собирать сосновую лапку, говорят, из нее потом какую-то муку делают.

Сухая, твердая картошка не лезла в горло, Вася морщился и крупными глотками пил воду из серого, давно нечищенного, алюминиевого ковшика. В последние две недели Вася не просыхал, все дни у него спутались в один комок, и он даже различить их не мог — так, брезжит что-то, затянутое сплошной мутной пленкой, и разит запахом старого, невыветриваемого перегара.

Вася уже обшарил все укромные уголки, проверил комод и шкаф, заглянул под печку и в кладовку, но ничего не нашел — вчера все выпили. Теперь, насилуя себя, он маялся над картошкой. Выпил из ковшика всю воду, бросил вилку и поднялся из-за стола. Стоял посреди комнаты, разглядывал свои тонкие, волосатые ноги и вздрагивал. Закурить бы, но и папиросы ни одной нет, пустая смятая пачка валялась на полу. Вася подобрал чинарик, наполовину оборвал обмусоленный, засохший мундштук и закурил. Бумага изнутри покрылась коричневыми пятнами. От курева голова слегка закружилась, Вася подождал, когда недолгое облегчение кончится, и медленно, подолгу разыскивая то рубаху, то брюки, стал одеваться. Оделся, выбрался на улицу и долго раздумывал — куда бы пойти?

Солнце пригрело. С заборов, с лавочек у домов исчез иней и они стали мокрыми. Грязь на дороге начала подтаивать и расползаться. С крыши изредка тюкала отяжелевшая капля, и ее звук долго еще висел в холодном свежем воздухе. Вася подышал, спустился с крыльца и побрел вдоль по переулку, сам не зная куда. Возле клуба стояли пассажиры и ждали автобус из райцентра. Вася стрельнул две папиросы, одну на сейчас, а другую про запас, и присел возле изгороди на корточки — это была его любимая поза. Иногда он здесь просиживал по полдня, пока не выпадала удача. Сидел и смотрел.

Автобус опоздал, приполз весь заляпанный грязью. Последней, к удивлению и радости Васи, вышла из автобуса, осторожно ставя ноги в маленьких, красных сапожках, Поля, дочка Фаины. Поля с детства была хромой и теперь, едва удерживая тонкой рукой большую дорожную сумку, гнулась на сторону, сильнее обычного припадала на правую ногу, и ее худенькое миловидное лицо с темными, по-взрослому печальными глазами было озабоченным. Вася сдвинулся со своего насиженного места, поздоровался и перехватил у нее сумку. Поля его стеснялась, отворачивала глаза и называла на «вы», ее стеснение, когда Вася был трезвым, невольно передавалось и ему, чтобы скрыть его, он начал расспрашивать о том, как Поля доехала из города, где она лежала в больнице, долго ли ей пришлось ждать автобус, еще хотел спросить, что ей доктора сказали про больную ногу, но не спросил — слишком уж невеселый, пришибленный вид был у Поли. Дальше они пошли молча.

Длинная пустая улица лоснилась от грязи. Забока на берегу Оби прозрачно просвечивала, деревья казались далекими и тонкими, они словно висели в воздухе. На одном из огородов распалили костер, картофельная ботва и будылины подсолнуха успели сильно отсыреть, горели плохо, и тяжелый дым лениво поднимался вверх, широко разнося вокруг горький запах. И так на душе темно, а тут еще этот запах, слякоть на улице и низкое серенькое небо — глаза бы ни на что не глядели. Вася приноравливался к неровным Полиным шагам, тащил тяжелую сумку и ломал голову — с какого бы конца завести щекотливый разговор? До вечера, когда вернется Фаина, времени еще много, а опохмелиться хочется прямо сейчас, сил уже нет терпеть. Он собирался попросить денег у Поли, но никак не мог насмелиться. У кого другого давно бы выклянчил, а тут стеснялся.

Запах в избе после свежего воздуха на улице показался особенно тяжелым и тошнотным. Поля запнулась о табуретку, которая валялась у порога, подняла ее и присела на краешек. Вася засуетился, неумело попытался накинуть на кровать одеяло.

— Вы не делайте, я сама уберу.

Он долго еще топтался посреди комнаты, но попросить денег так и не решился. Теперь надо было ждать до вечера. А до вечера требовалось чем-то заняться, перемочь, пережить медленно тянущееся время. На комоде стоял баян, Вася снял с него накидку, набросил на плечо истрепанный, залоснившийся ремень и выбрался на улицу. От всего неприятного в жизни его лечил баян. Присев на ступеньку, Вася заиграл не сразу, а поставил баян на колени — это для того, чтобы опять же растянуть время — и неторопливо огляделся. И вот что увидел: над крыльцом — прочная крыша из доброго, нового теса, на досках простроганы ровные дорожки, на толстой проволоке, под обрез крыши, подвешен склепанный из жести глубокий желоб — дождевая вода без задержки льет в железную бочку.

Выдались у Васи весной две недели, когда он схватился за хозяйство. Приходил с работы и до самой ночи строгал, пилил, тесал, что-то негромко напевал, только ему понятное. Рьяно схватился, кроме крыши и желоба он еще одну стену избы обшил дощечками, навесил новые ворота, маленький, деревянный тротуар настелил в ограде. Но хватило его только на две недели. Надоело, бросил.

Огляделся сейчас Вася, вздохнул, ощущая все тот же кислый запах перегара, поправил ремень баяна и чуть-чуть, едва задевая, тронул самые нижние кнопки ладов. Они отозвались тоненькими голосами. На баяне Вася играл не так, как другие, играл по-особому, — все мелодии у него были свои, им же придуманные, все протяжные и тоскливые. Мог он, конечно, и «Коробушку» и «Подгорную» изладить, вальс какой-нибудь. Но когда вот так играл, для себя, то только свое. Мелодии никогда не запоминал, каждый раз они у него новые, тут же и придуманные.

Играть Вася начал давно, еще в школе. По лотерейному билету матери выпала неожиданная удача, и в доме появился большой, серый чемодан, от которого пахло кожей и чем-то еще, как пахнут все магазинные покупки. Мать открыла чемодан, достала из него новенький, блестящий баян и развела руками.

— Господи, кого с ей делать, с гармошкой?!

Вася три дня попиликал, а потом вдруг взял, да и сыграл «Подгорную», не очень хорошо, но сыграл. В школе он потом всегда выступал на утренниках, а мать приходила и садилась в первый ряд. Когда подрос, стали его приглашать на гулянки. Чего он на них выделывал! Если уж растягивал мехи баяна в плясовой, то и у самого голова ходуном ходила, и изба, где гуляли, ходуном ходила, стонала и скрипела половицами от дружного топота. Но больше всего любил играть, когда пели бабы. Как затянут «Средь высоких хлебов затерялося…», как поднимут песню, да как скажут негромко про горе горькое, так, глядишь, и сами заплачут. В такие минуты, когда пели бабы, Васю охватывало странное чувство, слезы закипали в глазах, внутри как будто что отрывалось, и он сам не знал, чего ему в эти минуты хочется. В школе, как учителя ни упрашивали, он больше на концертах не играл. Ни своего, ни чужого.

Однажды, когда Вася учился в восьмом классе, на большой гулянке у Ерофеевых он впервые напился. Ему и раньше предлагали рюмочку, но он, помня строгие наказы матери, всегда отказывался, а в этот раз особенно жалобно пели бабы и особенно мучили его какие-то тайные, неосознанные желания, и еще погода была — светлая, солнечная погода начала мая… Вася махнул одну рюмку, потом другую. Домой его привели под руки.

По-прежнему его приглашали на гулянки, и все чаще можно было видеть — тащат, чуть тепленького, а он ни рукой, ни ногой. Сзади баян несут. Десять классов Вася не закончил, исключили. Но такому повороту в судьбе он нисколько не огорчился, наоборот, даже обрадовался. К тому времени в душе у него поселилось и прочно жило ощущение бесконечного, со слезой и пляской, праздника. Желая все время жить в нем, в этом празднике, он кинулся в далекий, заманчивый город, надеясь, что город встретит его с распростертыми объятиями. Но таких, как Вася, там было много и город обнимал не каждого. Поучился в училище на плотника — бросил, пошел на стройку — скоро выгнали за прогулы, связался с теплой компанией, но и там побыл недолго — замели всех подчистую, и Вася угодил на четыре года в тюрьму. Позапрошлым летом вернулся в Оконешниково, мать к тому времени померла, сунуться некуда, а Фаина, когда он пришел, не выгнала. Вот и живут.

День разгуливался. Солнце, прорываясь сквозь лохмотья туч, светило ярче, и в его свете далеко была видна Обь, в которой изменился цвет воды, из темно-свинцового он стал синеватым, и дальше за ней виделись голубые, высокие крутояры, а еще дальше — чернеющий лес, тонкая ленточка которого врезалась в самое небо. Во всем, что было вокруг, чувствовалась усталость и немощь затянувшейся осени, когда она не рада самой себе и ждет не дождется, чтобы сменила ее зима, чтобы хряпнули морозы и покрыли бы землю, раскисшую от дождей, глубоким снегом.

Положив голову на баян, Вася играл и играл.

4

Утром, плотно и хорошо позавтракав, Иван Иваныч Ерофеев отправился в сельсовет. Надел постиранную и выглаженную рубашку, новый костюм, хотел еще на костюм нацепить награды, но передумал — не на собрание ведь. Если бы на собрание — другое дело. Там его, как человека заслуженного и авторитетного, всегда садили в президиум. Еще с той поры, когда работал заготовителем и был на виду и в почете. Недавно он вышел на пенсию, сдал свои заготовительские дела другому человеку, но уважение и почет остались. Иван Иваныч к этому так привык, что однажды, в прошлом году на ноябрьский праздник, вышла досадная осечка. Как обычно, не дожидаясь, когда закончат читать список избранных в президиум, он поднялся со своего места и пошел к сцене, и уже дошел до нее, когда кончили читать список, в котором не было его фамилии. Иван Иваныч растерянно остановился, повернулся к залу, недоуменно развел руками и спросил:

— А я?

Зал долго потом не мог успокоиться от хохота. Председатель сельсовета, Дмитрий Павлович Карпов, после собрания извинился, сказал, что вышла накладка, но смотрел при этом на Ивана Иваныча не очень-то ласково. Такие взгляды председателя сельсовета, не очень ласковые, изучающие, он все чаще стал замечать на себе в последнее время и тревожился. Всю жизнь Иван Иваныч был в сельсовете своим человеком: речь ли надо по случаю сказать, в комиссии какой посидеть — он никогда не отказывался. Или вот такое дело — покосы пенсионерам делить. Иному и рады бы предложить, да он руками и ногами отпихивается, а Иван Иваныч берется. Делит, обиды выслушивает, всем угодить старается, и участок себе за такую беспокойную должность выбирает, конечно, не самый худший. А как же иначе? Не за бесплатно же нервы трепать? Все это прекрасно понимали, и претензий к нему никаких не было. Сено вывезти, дрова в первую очередь в леспромхозе выписать — для человека, который на виду и который для общества старается, тоже надо делать без задержек. И поэтому-то взгляды председателя сельсовета не на шутку тревожили Ивана Иваныча. Вдруг что случится, как же он тогда без общественной работы? Вот и собрался к Карпову, чтобы поднять вопрос о вчерашнем случае, а заодно и вообще о поведении своих соседей.

На сельсоветском крыльце он старательно очистил сапоги от грязи, расстегнул фуфайку, чтобы виден был новый костюм и выглаженная рубашка, и открыл двери.

Карпов сидел в своем маленьком кабинете. Высокий, худой, изогнув колесом и без того сутуловатую спину, он нависал над длинным широким столом и читал лежащие перед ним бумаги. Лицо у него было сердитое и озабоченное. Недовольно оторвавшись от чтения, Карпов поднял на Ивана Иваныча утомленные, натруженные глаза и предложил сесть. Тот удобно расположился на стуле и обстоятельно стал рассказывать о «концерте», который устроили вчера соседи. Рассказывал со всеми подробностями и закончил так:

— По моему разумению, Дмитрий Павлович, надо их снова на комиссию вытянуть, врезать как следует и оштрафовать. Пусть почешутся.

Карпов слушал внимательно, но глаза его смотрели мимо Ивана Иваныча, куда-то в окно, на улицу, и, перехватив взгляд, нетрудно было догадаться, что думает сейчас председатель сельсовета о чем-то совершенно ином. Думает и машинально постукивает длинной худой ладонью по разложенным на столе бумагам.

— Если мы мер не будем принимать, безобразие еще больше плодиться станет.

Карпов все смотрел в окно и постукивал по бумагам.

Иван Иваныч заволновался.

— Вы-то как думаете, Дмитрий Павлович?

— Я-то? — словно очнувшись, переспросил Карпов. — А никак, Иван Иваныч, не думаю. Понимаешь, никак не думаю. Сколько раз мы их на комиссию вызывали? Не помнишь? И я тоже не помню, со счету сбился. А толку? Толку — ровный нуль. Что-то надо другое делать… Комиссию больше собирать не будем.

Иван Иваныч ждал, что председатель скажет еще что-нибудь, но тот молчал, молчал и по-прежнему смотрел в окно.

— Чудно как-то… Ну да ладно, до свидания…

И вышел, тихо притворив за собой двери.

Карпов долго еще сидел, не шевелясь, потом вдруг вскочил, грохнул кулаками по бумагам на столе и закружился в маленьком кабинете, словно в запертой клетке. Он слукавил перед своим посетителем, сказав, что никак не думает, он теперь постоянно и напряженно думал. О себе самом, о своей работе, обо всем селе Оконешниково, в котором он прожил сорок с лишним лет, уезжая только на службу в армию. Мысли были разные, но если их собрать воедино и выделить главную суть, то представлялась необычная и странная картина. Карпову, бывшему шоферу, представлялась она в виде двух больших, зубчатых шестеренок, которые должны зацепляться друг за друга и крутиться в едином, четком ритме. Должны… На самом же деле между ними образовался большой зазор и шестеренки вращаются, не касаясь друг друга ни одним зубчиком, сами по себе. Так вот одна из этих шестеренок — его личная, Дмитрия Павловича, сельсоветская работа, а другая — жизнь села Оконешниково. Никак они не зацеплялись друг за друга. И недавно обнаруженный зазор между ними не давал Карпову в последнее время покоя, лишал сна и винтом заставлял крутиться на кровати в бессонные ночи.

Резко остановившись посреди кабинета, он подошел к высокому полированному шкафу, распахнул створки, вытащил толстую, запыленную папку и торопливо развязал длинные, засаленные шнурки. Это были протоколы административной комиссии, той самой, на которую предлагал Ерофеев вытащить своих соседей. Быстро перелистав бумаги, Карпов сосчитал — пять раз. Пять раз вызывали они разлюбезную троицу в сельсовет. Не завязав тесемок, сунул папку обратно и сел на свое место, подперев голову худыми ладонями. А ведь в последний раз они собирали комиссию, вспомнил он, всего три месяца назад.

Тогда сидели у него в кабинете Ерофеев, участковый милиционер Григорьев, леспромхозовский шофер Ревякин и молоденькая учительница Зинкина. Не начинали — ждали директора леспромхоза.

— А я помню, как дед Тимохин вас за проходней посылал, — смеялся Ревякин, подмигивая Зинкиной.

— Ой, не говорите, — махнула Зинкина рукой. — Я ведь первый год у них на квартире жила. Приходит он раз ко мне и говорит, сбегай, дочка, за проходней к Никитиным, сени хочу ремонтировать, а строгать нечем. Я и побежала. А Никитины сказали, что Завалихиным отдали, те к соседям посылают. Чуть не всю деревню обегала, пока бабка одна не сжалилась, объяснила, что это за штука — проходня. Вернулась, а старик мне целую лекцию прочитал — оказывается, кому делать нечего, тех за проходней и посылают. А он живой еще?

— Помер, в прошлом году помер.

— Ну где там директор, начинать надо!

— Во, подъехал.

Когда появился директор и все расселись за столом, Иван Иваныч строго кашлянул и на правах старшего предупредил:

— Покрепче их пропесочить, чтоб проняло. Всем выступать надо, чтоб не отмалчиваться.

Назад Дальше