Берег очарованный (Елизавета Кузьмина-Караваева, мать Мария) - Елена Арсеньева 2 стр.


О чем она со мной беседовала? О текущих делах, о войне — все было так тревожно, мы все болели душой за Россию. Заметив, что я все рассматриваю ее сушенья, она как-то спросила меня, сушу ли я тоже овощи и ягоды, как она. Я ответила, что не умею, да мне и в голову не приходило… Тогда она подробнейшим образом мне объяснила, как это делается, и прибавила: «Начинайте сразу, увидите, как приятно будет, если зимой сварите сыну кисель или компот». Вот так сидели мы, и вроде ничего особенного или поучительного не было, но она, конечно, знала, что я отношусь к ней с величайшим уважением. Я была у ней в ее каморке раза три-четыре — и вот как-то, пожалуй уж под конец, я сидела и слушала ее — как раз про сушение — и вдруг что-то вроде шока, и я во мгновение ощутила, что со мной говорит святая, удивительно, как это я до сих пор не поняла!.. А вот в памяти QJ этих минут осталось только ее лицо — лицо немолодой женщины, несколько полное, но прекрасный овал, и сияющие сквозь дешевенькие металлические очки, незабываемые глаза».

Прежде, до войны, работа в Комитете была просто актом милосердия, служения Богу и заботы о малых сих. Однако с тех пор, как фашисты оккупировали Францию и объявили вне закона часть населения этой страны — немалую часть! — работа матери Марии и всех остальных стала именно актом Сопротивления. Сопротивления, сопряженного с постоянной опасностью для жизни…

Наконец раздался звонок, послышался негромкий разговор в передней.

Лиза встрепенулась: кажется, она дождалась-таки! Кажется, вернулся Блок! Сейчас она снова увидит это незабываемое лицо…

И вот он появился: в черной широкой блузе с отложным воротником, совсем такой, как на известном портрете, который она видела в его книжке. Очень тихий, очень застенчивый.

Лиза, приготовившая целую речь, теперь не знала, с чего начать. Блок ждал, не спрашивал, зачем она пришла. Ей было мучительно стыдно и страшно: в конце концов, она еще девочка, и он может принять ее не всерьез. (Что ж, она была права: ведь в это время Лизе было всего пятнадцать, а Блоку уже (!!!) двадцать восемь.)

Наконец Лиза собралась с духом и выпалила все, что ее заботило, но… умудрившись ни слова не сказать о главном — о своей любви:

— Петербурга не люблю, рыжий туман ненавижу, не могу справиться с этой осенью, знаю, что в мире тоска, брожу по островам часами и почти наверное знаю, что Бога нет.

Поэт спросил, отчего Лиза именно к нему пришла. Она несвязно говорила о его стихах, о том, как они вошли в ее кровь и плоть, о том, что ей кажется, будто у него ключ от тайны…

И вдруг Лиза ощутила: он понял главную причину ее появления в его квартире. Именно поэтому был так внимателен, почтителен и серьезен, так верно все понимал, но совсем не поучал Лизу и, кажется, не замечал, что она не взрослая женщина, а девочка.

Они говорили долго, пока не стемнело. Блок не зажигал света. Лиза всем существом своим ощущала: около нее большой человек, и он мучился сильнее, чем она, ему еще тоскливее. Ее поразила его особая внимательность, какая-то нежная бережность. Ей этого большого человека сделалось вдруг ужасно жалко, и она начала его осторожно утешать, утешая и себя одновременно.

Ей так не хотелось уходить! Но уже ночь подступала. Возникло какое-то слово в памяти: неприлично. Неприлично девушке оставаться так долго в доме одинокого мужчины!

В том-то и дело, что он не был одиноким мужчиной. В доме ощущалось присутствие женщины — его жены. Вот она там сидит где-то в глубине комнат и, наверное, думает: ну что эта долговязая девица делает так долго в моем доме? Пора бы и честь знать!

Лиза разволновалась, смутилась, начала собираться. Странное у нее было чувство: словно, уходя с Галерной, она оставляла часть души там.

Целую неделю она не могла найти покоя. Так хотелось пойти еще раз в тот дом! Стеснялась, собиралась с силами. А потом получила письмо в каком-то необычайном, ярко-синем конверте.

Почерк писавшего был твердый, не очень крупный, но размашистый, щедрый. Строчки широко расставлены.

На одном листочке — стихи:

Еще там было письмо: мол, Лиза еще так молода, что ей не нужно отдавать себя поэзии (она прочла между строк — «поэту»), что она еще может найти какой-то выход, может быть, в соприкосновении с природой, с народом: «Если не поздно, то бегите от нас, умирающих».

Письмо пришло из Ревеля — Блок уехал гостить к матери.

Лиза обиделась смертельно — именно за эту тональность разговора, стихов. Итак, он все же принял ее за несмышленое, восторженное дитя. Дитя, а не женщину… Право, когда ей было пять лет, Победоносцев разговаривал с ней менее снисходительно!

Она порвала письмо.

Наверное, Лизе было бы чуточку легче, если бы она знала, что в тот же день Блок написал еще одни стихи — и о той же встрече. Но поэт утаил эти стихи от своей гостьи. Уж слишком они противоречили тому назидательно-нравоучительному тону, который пронизывал первое стихотворение! Слишком были откровенны!

Об этих стихах Лиза узнала гораздо позднее, через несколько лет. А пока сочла, что с Блоком все кончено, — и попыталась жить, как живется.

Однако она уже была заражена стихами и поэзией, как болезнью. Именно проявлением этой болезни стал ее коротенький роман с молодым стихотворцем Николаем Гумилевым, который, конечно, был «повеса из повес», по выражению хорошо знавшего его Сергея Маковского. Романчик случился зимой 1908/09 года, когда Лиза еще училась в гимназии. Это было через год после встречи с Блоком, но Гумилев уж никак до его туманного, загадочного образа не дотягивал, хотя именно загадочность делал знаменем своего поведения. Впрочем, любви не получилось еще и потому, что всю жизнь, как будто черной нитью пришитый, Гумилев любил «колдунью из города Змиева», Анну Горенко, вернее, Ахматову, и любовь к другим женщинам для него была всего лишь лекарством от Анны.

Забавна эта встреча двух, безусловно, родственных душ! Ведь и для Лизы другие мужчины всегда были лишь попыткой вылечиться от любви к Блоку. «Иногда любовь к другим, большая, настоящая любовь, заграждала Вас, но все кончалось всегда, и всегда как-то не по-человечески, глупо кончалось, потому что — вот Вы есть», — признается она в письме к нему спустя несколько лет…

Лиза и Николай Гумилев навсегда сохранили друг к другу очень теплые чувства, однако вскоре Лиза попыталась забыться с другим человеком. Звали его Дмитрий Кузьмин-Караваев. Он был другом и дальним родственником Гумилева, происходил из профессорской петербургской семьи, был человек утонченный, образованный, светский, общительный, сугубо столичный, друг поэтов, декадент по своему существу, но социал-демократ. Большевики вовлекли его в работу связного, и он какое-то время перевозил нелегальную литературу. Был пойман, судим, но вызволен отцом. После 1906 года Дмитрий разочаровался в подпольной работе, вышел из партии. Однако «товарищи» долго еще его преследовали, угрожали и шантажировали.

19 февраля 1910 года Лиза вышла за Дмитрия замуж — неожиданно для родных, подруг и, если честно, для себя. Венчание происходило в церкви Рождества Богородицы при гимназии Александра I. Приглашенных было немного, но все Лизины подруги присутствовали. Они еще были гимназистками, а Лиза теперь становилась светской дамой.

Молодые сняли квартирку на Ново-Исаакиевской и зажили в том нелепом ритме, в котором жили, вернее, существовали в ту пору все богемные петербуржцы. Вставали около трех пополудни, ложились на рассвете. Каждый вечер муж возил Лизу по своим утонченным знакомым. Бывали, к примеру, у Вячеслава Иванова — на знаменитой «Башне», куда нельзя приехать раньше двенадцати часов ночи.

Вячеслав Иванович Иванов был поэт, символист, эстет, историк, эрудит, полиглот. В его квартиру, знаменитую «Башню» (просторная, своеобразной планировки квартира Иванова находилась на последнем этаже, отсюда и название), приходили философы, поэты, художники, историки, артисты… По сути дела, с 1905 по 1913 год это был центр, средоточие всего художественного Петербурга, своеобразный университет, про-академия, как называли «Башню».

Лиза, если честно, чувствовала себя новичком, поистине варваром, встретив людей, владеющих ключами от сокровищницы современной культуры. Сам Иванов был, конечно, большой распутник и нигилист, но умел с одинаковым знанием и блеском говорить о литературе, науке, религии, поэзии, политике.

Лиза была человеком очень действенным, и мир неспешных интеллектуальных бесед и философствований на отвлеченные темы скоро стал не слишком-то ей интересен. В ее понимании это было какое-то пьянство без вина, пища, которая не насыщает. Но даже когда на «Башне» поднимались разговоры о революции и ее герое — народе, то и тогда Лиза не воспринимала их всерьез и размышляла: «Ведь никто, никто за нее не умрет! Прокричат всю ночь — до утренней яичницы — и совсем не поймут, что умирать за революцию — это значит чувствовать настоящую веревку на шее. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти».

Весьма родным показался Лизе и «Цех поэтов», где она снова встретилась с Гумилевым и Городецким, ну и с Ахматовой, конечно. Здесь было по-школьному серьезно, чуть скучновато и манерно. Гумилев в своем творчестве, по мнению Лизы, рыскал вне русской равнины, в чужих экзотических странах, а Ахматова не выходила за порог душной, заставленной безделушками комнаты. Ни с ним, ни с ней Лизе было не по пути.

Вообще говоря, дружба двух красавиц редко бывает продолжительна. Тем более двух поэтесс! Хоть Анна не любила мужа, а все ж не могла ему простить частых увлечений, в том числе Лизой Кузьминой-Караваевой, которая раздражала Ахматову полным отсутствием пресловутой утонченности — как духовной, так, честно говоря, и телесной. Спустя много лет кто-то из литературоведов спросил у Анны Андреевны, почему, по ее мнению, Блок не ответил на признания Лизы? И получил беспощадный ответ: «Она была некрасива — Блок не мог ею увлечься».

А между тем он сам писал:

Впрочем, никогда ни разъединая женщина так и не дождалась от Анны Андреевны доброго слова. Кроме Ольги Судейкиной, конечно, однако тут были свои резоны и тонкости, о которых не время и не место сейчас говорить.

Как велось в то время в жизни Лизы, она невольно продолжала каждого мужчину равнять с Блоком. Понимала, что любит какого-то неживого, выдуманного человека, что необъективна, что надобно жить реальностью… и вдруг судьба, словно для того, чтобы утвердить ее в этой прекрасной, нереальной страсти, устроила ей сюрприз…


Когда немцы вторглись во Францию в мае — июне 1940 года, все и всё замерло в ожидании неведомой участи и возможной смерти. Мать Мария спокойно говорила тогда:

— Я не боюсь страданий и люблю смерть.

Она и впрямь была наделена высшим бесстрашием, которое только даруется человеку: полным отсутствием страха перед смертью.

— Если немцы возьмут Париж, я останусь со своими старухами, — говорила она еще до вторжения, разумея тех, кто нашел приют на рю Лурмель. — Куда мне их девать?

Когда войска были уже на подступах к Парижу, ее уговаривали уехать в провинцию.

— А зачем? Что мне здесь угрожает? Ну, в крайнем случае немцы посадят меня в концентрационный лагерь. Так ведь и в лагере люди живут.

Впрочем, если бы тогда была у нее возможность вернуться в Россию, она сделала бы это не задумываясь.

— Мне более лестно погибнуть в России, чем умереть с голоду в Париже!

Она отдавала себе отчет, что возвращение может стать новой трагедией в ее жизни, но готова была принять все.

И даже потом, даже действительно оказавшись в немецком концлагере, в Равенсбрюке, мать Мария продолжала мечтать о возвращении:

— Я поеду после войны в Россию — нужно работать там, как в первые века христианства: проповедовать имя Божье служением, всей своей жизнью, на родной земле слиться с родной церковью.

У нее в те годы постоянно были вещие предчувствия, основанные вовсе не только на природном оптимизме этой женщины (ей, как и всем прочим смертным, свойственно было предаваться греху уныния), а именно озарения свыше. Например, осенью 1940 года, в разгар немецких налетов на Англию, она записала предсказание: «Англия спасена. Германия проиграла войну».

Когда фашисты ворвались — поначалу победоносно! — в Россию, мать Мария сказала:

— Я не боюсь за Россию. Я знаю, что она победит. Наступит день, когда мы узнаем по . радио, что советская авиация уничтожила Берлин. Потом будет «русский период» истории. Все возможности открыты. России предстоит великое будущее. Но какой океан крови!

В декабре 1941 года, когда в победу России над Гитлером можно было только верить, мать Мария написала такие стихи:

Она все время повторяла:

— Не относитесь к войне как к чему-то естественному, не примите ужасы и грехи жизни за саму жизнь!

Для русских эмигрантов в оккупированной зоне с 22 июня 1941 года начались новые испытания. В одном только Париже было арестовано около тысячи эмигрантов, в том числе близкие друзья матери Марии: Федор Пьянов, Илья Фондаминский и другие. Их отправили в Компьенский лагерь, километрах в ста от Парижа.

В конце июня оккупационные, власти спохватились и выпустили русских — оставив в заключении евреев. Конечно, во Франции было известно о репрессиях, которые Гитлер обрушивал на эту нацию. Однако русская интеллигенция всегда презирала слово «жид», а теперь то несколько снисходительное отношение к евреям, которое исторически свойственно представителям вообще всех национальностей и которое некоторые оголтелые потомки Давида ничтоже сумняшеся называют антисемитизмом (не вредно бы им почаще вспоминать Вторую мировую войну и не только собственные страдания, но и те жертвы, которые принесены безвинными людьми ради них — принесены по зову сердца, а вовсе не по обязанности жертвовать собой ради какого-то там «избранного народа»!), сменилось горячим сочувствием к угнетенным. «Братья по Творцу» — это понятие несколько размылось в те годы. Между нормальными людьми в счет шла не принадлежность к той или иной национальности, а вечные ценности, категории общечеловеческие.

Сегодня «сверхчеловеками» гонимы евреи, цыгане, завтра — другие «унтерменши», «недочеловеки»… Гонения на французов — вопрос времени! Не хотелось, чтобы это время наступило. Это была одна из побудительных причин, которая заставляла французов жертвовать жизнями за евреев. Хотелось остаться людьми вопреки звериной идеологии гитлеровцев! Порядочными людьми, что немаловажно.

Как-то раз на рю Лурмель появился немецкий пастор, член протестантской церкви «Немецких христиан», который как будто искренне заинтересовался работой «Православного дела» вообще и матери Марии в частности.

— Как вы можете быть одновременно нацистом и христианином? — изумилась она, когда ее посетитель принялся утверждать, что Христос не был — хотя бы по матери! — евреем.

Это, именно это многое объясняло в ее твердой, непоколебимой позиции — полное неприятие нацизма. Вообще для нее не стояло вопроса — участвовать в движении Сопротивления или нет. Это как бы само собой разумелось для нее — для монахини. Ведь это слово было впервые употреблено в смысле политическом и как лозунг духовного сопротивления именно монахиней, еще во время религиозных войн католиков и гугенотов. В городе Серен в башне была замурована одна монахиня-протестантка, ей давали немного хлеба и воду через отверстие в стене, но потом она умерла, и когда уже позже башню открыли, то увидели нацарапанное на стене слово «Rdsister!» — «Сопротивляться!». Отсюда и пошло: Resistance — Сопротивление, resistant — сопротивленец…

Назад Дальше