Эти слова не имели национальной принадлежности. И в оборот, как символ антигитлеровского движения, их ввели русские — сотрудники парижского Музея человека Борис Вильде и Анатолий Левицкий, которые выпускали нелегальную газету «Resistance!». Вильде и Левицкий станут первыми жертвами…
В то время в Париже требовалось, чтобы русские эмигранты регистрировались у начальника управления делами русских эмигрантов во Франции Юрия Жеребкова. Даже французская полиция смотрела сквозь пальцы на нарушение этих правил, однако Жеребков был неумолим. Каждый русский должен был явиться в управление, чтобы получить удостоверение (нужно было принести собственную метрику, метрику родителей, свидетельство о крещении и так далее, а также нансеновский, то есть эмигрантский, паспорт), и только после этого Жеребков выдавал удостоверение. Если удостоверения не было, то человек считался советским гражданином и сразу же подлежал аресту. Лурмельская группа — мать Мария, ее сын Юрий Скобцов, ее ближайшие помощники отец Димитрий Клепинин, Федор Пьянов и другие — относилась к требованиям Жеребкова пренебрежительно, хотя подвергалась риску быть арестованной гестапо.
Вообще немцы четко делили население на исконное и эмигрантов, и среди каждой категории эмигрантов они назначали главного среди них (он назывался der Leiter): среди русских, среди грузин, украинцев и так далее. Как правило, люди, возглавлявшие то или иное «меньшинство», — были порядочные. К примеру, возглавлявший грузинскую общину присягнул властям, что среди грузин есть только одни настоящие «белые» грузины, так как грузины не любят других национальностей, евреев и «красных», и что, мол, дополнительные немецкие проверки не нужны. Таким образом, в этом управлении выдавали много ложных свидетельств (евреям, советским грузинам и другим, кто внешне походил на грузин). Русским не повезло с их Leiter'oM Жеребковым…
Мать Мария откровенно ненавидела и его, и его покровителей. Она называла гитлеровскую Германию великой отравительницей «всех европейских источников и колодцев»:
— Во главе расы господ стоит безумец, параноик, место которому в палате сумасшедшего дома, который нуждается в смирительной рубахе, в пробковой комнате, чтобы его звериный вой не потрясал вселенной.
Она не желала никоим образом быть связанной с оккупационными властями. В столовую на рю Лурмель часто приходили чиновники новой администрации и вывешивали объявления, призывающие французов ехать на работу в Германию. Мать Мария срывала эти объявления со стен.
Многие говорили, что она вела себя несколько вызывающе: «Тише, тише! Не надо, чтобы немцы что-то подумали, что-то узнали!» — но у нее было по отношению к оккупантам особое чувство, она не скрывала, что их ненавидит и с ними борется.
Мать Мария как монахиня не могла участвовать в диверсионных актах Сопротивления — хотела бы этого, но не в силах была преступить завета: «Не убий!» Она только спасала других людей…
14 декабря 1910 года в Тенишевском училище проходило собрание, посвященное десятилетию со дня смерти Владимира Соловьева. Лиза Кузьмина-Караваева и ее муж . на том собрании были. Выступали Вячеслав Иванов, Мережковский, потом еще кто-то… Наконец на эстраду вышел Блок.
Сюртук застегнут, голова высоко поднята, лицо красиво, трагично и неподвижно. он был высокомерен, говорил о непонимании толпы, подчеркивал свое избранничество и одиночество.
Лиза сидела не дыша. В перерыве муж (Лиза никогда не рассказывала ему о той истории почти трехлетней давности, которая разбила ей сердце… Звучит, конечно, банально, однако именно банальности всегда бывают ужасно верны!) предложил познакомить ее с Блоком и его женой Любовью Дмитриевной — он их неплохо знал. Лиза отказалась так решительно, что Дмитрий удивился. Не стал настаивать, ушел… и вскоре вернулся с высокой, полной, насмешливой дамой… и с Блоком.
Тот произнес:
— Мы с вами встречались.
И она опять увидела эту понимающую улыбку.
Он спрашивает, продолжает ли Лиза бродить, «справилась» ли с Петербургом. Она не понимала, что отвечает. Когда простились, муж сообщил ей, что, оказывается, Любовь Дмитриевна пригласила их на обед.
Ну надо же! А Лиза этого даже не слышала!
Теперь они встретились с Блоком, как приличные люди, в приличном обществе. В 1911 — 1912 годах виделись довольно часто, но всегда на людях.
Лиза изо всех сил старалась доказать ему (не забыла старой обиды!), что ей хорошо живется, что она в семейной жизни счастлива, нашла то, что ей нужно. И с каждым днем все отчетливее понимала: ничего у нее не ладится! И даже мальчик Дмитрий Бушей (двоюродный брат ее мужа, будущий художник), с которым она так любит болтать и которому посвятила одно из стихотворений в первой книге стихов «Скифские черепки», ей куда ближе, чем Дмитрий Кузьмин-Караваев с его пресловутой утонченностьюnote 2.
Между тем Блок вдруг исчез. Не отвечал на телефонные звонки, писем не читал, никого не принимал. Бродил только по окраинам. Некоторые говорили — пьет. Но Лизе чудилось, что он не пьет, а просто молчит, тоскует и ждет чего-то. Было мучительно знать, что вот сейчас он у себя взаперти — и ничем помочь нельзя…
Однако себе-то она могла помочь.
Она решила расстаться с мужем — без громких слов и истерик, никого не обижая. Просто уехать летом на юг, как обычно, и больше уже не возвращаться в Петербург.
И вот она на юге, и Петербург словно исчез. Долой рыжий туман! Однако в тумане остался заложник. Этот человек — символ страшного мира, единственная правда о нем, а может быть, и единственное, мукой купленное оправдание его — Александр Блок.
Так это понимала Лиза и мучилась о нем несказанно.
Она вернулась осенью 1913-го, уже после развода с Дмитрием Кузьминым-Караваевым. И немедленно угодила на очередную «Башню». То ощущение независимости, которое овладело ею с некоторых пор, прибавило смелости. И на сей раз она не отсиживалась в уголке, словно робкая девочка, а сама первая вступила в спор: говорила о пустословии, о том, что она отвергает падшую культуру, что интеллигенты оторваны от народа, которому нет дела до их изысканных и тем не менее неживых душ, говорила даже о том, что они ответят за гибель Блока…
Откуда вдруг взялись эти слова? Наверное, были продиктованы свыше…
— У России, у нашего народа родился такой ребенок. Такой же мучительный и на нее похожий. Ну, мать безумна, а мы все ее безумием больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем. Как его в обиду не дать, не знаю, да и знать не хочу, потому что не своей же силой можно защитить человека. Важно только, что я вольно и свободно свою душу даю на его защиту!
Через четыре дня после этой ночи, 1 декабря, Елизавета неожиданно получила письмо в ярко-синем конверте! Ни объяснений, почему он пишет, ни обращений «глубокоуважаемая» или «дорогая». Просто имя и отчество, и потом как бы отрывок из продолжающегося разговора между ними:
«…Думайте сейчас обо мне, как и я о Вас думаю… Силы уходят на то, чтобы преодолеть самую трудную часть жизни — середину ее… Я перед Вами не лгу… Я благодарен Вам…»
Елизавета и сама не понимала, отчего это короткое и довольно сумбурное письмо так потрясло ее. Главным образом, пожалуй, потому, что оно было ответом на ее восторженные ночные мысли, на ее молитву о нем.
Она не ответила. Да и что писать, когда он и так должен знать и чувствовать ее ответ?
Вся дальнейшая зима прошла в мыслях о его пути, в предвидении чего-то гибельного и страшного, к чему он шел. Да и не только он — все уже смешивалось в общем вихре. Казалось, что стоит какому-нибудь голосу крикнуть — и России настанет конец…
Весной 1914 года во время бури на Азовском море погрузились на дно две песчаных косы с рыбачьими поселками. В это время земля стонала. А летом случилось затмение солнца. От светила осталось только пепельно-серебристое кольцо. Запылали небывалые зори — не только на востоке и на западе, весь горизонт загорелся зарей. Выступили на пепельно-сером небе бледные звезды. Скот во дворе затревожился — коровы мычали, собаки лаяли, стал кричать петух, куры забрались на насесты спать.
Потом началась Первая мировая война. То есть ее тогда никто не называл первой, никто и вообразить не мог, что будет еще и Вторая… и уж ее-то Елизавете Кузьминой-Караваевой не суждено пережить.
Ну, так далеко в свое будущее она не заглядывала. Хватало насущного, нынешнего. Для души — неутихающая любовь к нему, единственному. Для тела — мимолетная любовь к другому мужчине, который в это время встретился на ее пути. Она называла его «лейтенант Глан», по имени знаменитого в то время героя Кнута Гамсуна: не то интеллигента, не то отшельника. Ее лейтенант Глан вскоре сгинул на войне, оставив «на память» о себе дочь Гаяну. Имя ее значило по-гречески — «земная». Девочка была непростая… По ночам, когда на небе сверкали яркие южные звезды, Гаяна тянулась к окну и просящим голосом говорила, обращаясь неведомо к кому: «Дай мне звездочку, что тебе стоит?»
Но это будет потом… А сейчас, осенью 1914 года, Елизавета возвращалась в Петроград с твердым, просто-таки железным намерением: «К Блоку пока ни звонить не буду, не напишу и, уж конечно, не пойду. И вообще сейчас надо своим путем в одиночку идти. Программа на зиму — учиться, жить, со старыми знакомыми по возможности не встречаться».
В три часа дня она уже звонила у блоковских дверей на улице Офицерской, куда он теперь переехал.
Горничная спросила ее имя, ушла, вернулась, сказала, что его дома нет, а будет в шесть часов. Впрочем, Елизавете показалось, что Блок дома… Чтобы душевно окрепнуть перед встречей, пошла в Исаакиевский собор, который находился неподалеку. Забилась в самый темный угол…
В шесть часов опять звонила у его дверей. Да, дома, ждет. Комнаты его на верхнем этаже. Окна выходят на запад. Шторы не задернуты. На умирающем багровом небе виднелись дуги белесых и зеленоватых фонарей. Там уже порт, доки, корабли, Балтийское море. Комната тихая, темно-зеленая. Низкий зеленый абажур над письменным столом. Вещей мало. Два больших зеленых дивана. Большой письменный стол. Шкаф с книгами.
В комнате, в угольном небе за окнами — тишина и молчание.
Ей показалось, что Блок не изменился. Он сознался, что и в три часа был дома, но хотел, чтобы они оба как-то подготовились к встрече, и поэтому дал еще три часа сроку. Разговор шел медленно и скупо. Минутами говорили о самом главном, минутами о суетном. Он рассказывал, что теперь в литературном мире в моде общественность, добродетель и патриотизм. Что Мережковские и еще кто-то устраивают патриотические чтения стихов в закрытых винных магазинах Шитта, на углах больших улиц, для солдат и народа. Что его тоже зовут читать, потому что это гражданский долг.
— Одни кровь льют, другие стихи читают. Наверное, не пойду. Все это никому не нужно. И Брюсов сейчас говорит о добродетели. И Соллогуб воспевает барабаны. Северянин вопит: «Я ваш душка, ваш единственный, поведу вас на Берлин!» Меня просили послать стихов. Послал. Кончаются они так: «Будьте довольны жизнью своей, тише воды, ниже травы и мрак грядущих дней…» Вернули с извинениями, печатать не могут.
Елизавета говорила о черноморских бурях, о диких утках и бакланах. Потом о том, что надо сейчас всей России искать своего Христа и в нем себя найти. Потом о самом Блоке, о его пути поэта, о боли за него… Они сидели в разных углах комнаты, в сумраке по близорукости Елизавета его почти не видела. Только тихий и усталый голос иногда прерывал ее…
Досидели до пяти утра. Елизавета собралась уходить.
— Завтра вы опять приходите, — сказал Блок. — И так каждый день, пока мы до чего-то не договоримся, пока не решим.
И так происходило изо дня в день. Потом Елизавете казалось, что это был какой-то единый разговор, единая встреча, прерванная случайными внешними часами пребывания дома для сна, пиши, отдыха. Иногда разговор принимал простой, житейский характер. Он рассказывал о различных людях, об отношении к ним, о чужих стихах:
— Я вообще не очень люблю чужие стихи. Однажды Блок заговорил о трагичности всяких людских отношений:
— Они трагичны, потому что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. И все же ускоряет и ускоряет их ход. И легко заменить должный строй души, подменить его, легко дать дорогу страстям. Страсть и измена — близнецы, их нельзя разорвать. — И неожиданно закончил: — А теперь давайте топить печь.
Это было священнодействие…
На улицах царила молчаливая ночь. Изредка внизу, на набережной реки Пряжки, слышались одинокие шаги прохожего. Угли догорали. А Елизавета все пыталась ронять:
— Кто вы, Александр Александрович? Если вы позовете, за вами пойдут многие. Но было бы страшной ошибкой думать, что вы вождь. Ничего, ничего у вас нет такого, что бывает у вождя. Почему же пойдут? Вот и я пойду куда угодно, до самого конца. Потому что сейчас в вас будто мы все, и вы символ всей нашей жизни. Даже всей России символ. Перед гибелью, перед смертью Россия сосредоточила на вас все свои самые страшные лучи. И вы за нее, во имя ее, как бы образом ее сгораете. Что мы можем? Что могу я, любя вас? Потушить — не можем, а если и могли бы, права не имеем. Таково ваше высокое избрание — гореть! Ничем, ничем помочь вам нельзя.
Он слушал молча. Вдруг положил Елизавете руки на плечи, посмотрел в глаза.
Почему-то она смутилась и поспешила уйти, а потом всю жизнь проклинала себя за это.
На следующий день ее задержали дома, так что пришла она позднее обыкновенного.
Александр Александрович, оказывается, ушел. Вернется поздно. Ей оставил письмо:
«Простите меня. Мне сейчас весело и туманно. Ушел бродить. На время надо ВСЕ кончить. А. Б.».
Она не ушла. Она его дождалась, но разговора не получилось. Оба понимали, что для них следующий шаг может быть только один: в страсть. И оба (то есть ей хотелось так думать, что оба!) оказались к этому не готовы. На самом деле не готов был только он:
— Да, да, у меня просто никакого ответа нет сейчас. На душе пусто, туманно и весело, очень весело. Не знаю, может быть, оно и ненадолго. Но сейчас меня уносит куда-то. Я ни в чем не волен.
Елизавета поняла: пора уходить. Блок неожиданно и застенчиво взял ее за руку:
— Знаете, у меня к вам есть просьба. Я хотел бы знать, что вы часто-часто, почти каждый день проходите внизу под моими окнами. Только знать, что кто-то меня караулит, ограждает. Как пройдете, так взгляните наверх. Это все.
Елизавета согласилась. Быстро простилась — по существу, простилась навсегда…
Теперь ей только и оставалось: смотреть на его окна.
Елизавета знала, что в их с Блоком отношениях не играют роли пространство и время, но чувствовала их очень мучительно — как никогда…
Сначала, готовя во Франции гонения на евреев, нацистские власти еще опасались общественного мнения. В ноябре 1940 года только евреи-иммигранты, беженцы из Германии, были собраны в лагеря и вскоре высланы обратно. Однако вскоре начали применяться репрессии и к французским евреям. Для начала понятие «еврей» получило конкретное определение: «Евреями считаются те, кто принадлежит или принадлежал к иудейской вере или у кого более двух еврейских дедушек или бабушек. Евреями считаются дедушки или бабушки, которые принадлежат или принадлежали к еврейской вере… В случае сомнения евреями считаются все лица, которые принадлежат или принадлежали к еврейской религиозной общине».
Это определение оказалось туманным. Многие подавали в суды иски, заявляя, что их неправильно причислили к евреям. Довольно часто такие прошения подкреплялись свидетельством о крещении.
Понятно, что теперь такие свидетельства требовались как можно большему числу людей, ведь это помогало избежать унижений, ограничений в правах, а часто и гибели. К отцу Димитрию Клепинину посыпались просьбы о выдаче таких свидетельств.
И отец Димитрий, и мать Мария предпочитали рискнуть собственной жизнью, чем оставлять в опасности жизнь тех, кто просил их о помощи, и довольно скоро выдали свидетельства примерно восьмидесяти новым прихожанам лурмельского прихода. Им приходилось сталкиваться и с тем, что многие не хотели креститься, а просто хотели получить «бумажки»… Это, конечно, оскорбляло русских монахов, однако они сейчас жизнь человеческую ставили превыше всего. Настаивали только на непременном свершении таинства, обряда, предоставляя право человеку в глубине души оставаться (или становиться) тем, кем он хотел. И, между прочим, были случаи, когда именно таинство делало человека истинным христианином, как произошло, например, с Ильей Фондаминским.
Новых прихожан отец Димитрий и мать Мария охраняли как собственных детей. В ответ на требование епархиального управления предоставить списки новокрещеных отец Димитрий ответил: «В ответ на ваше предложение представить списки новокрешеных с 1940 года я позволяю себе ответить, что все, которые — независимо от внешних побуждений — приняли у меня крещение, тем самым являются моими духовными детьми и находятся под моей опекой. Ваш запрос мог быть вызван исключительно давлением извне и продиктован вам по соображениям полицейского характера. Ввиду этого я вынужден отказаться дать запрашиваемые сведения».