Да, господа, все вы знаете, что Англия поспешила. Король Карл Первый умер на эшафоте, верно, но его сын, король Карл Второй, умер на троне.
Ждите, господа, ждите благоприятного момента.
Вы желаете истребить королевские лилии. Таков наш девиз: «Lilia pedibus destrue». Однако нужно сделать так, чтобы ни один корешок цветка святого Людовика не смог снова дать ростки. Вы желаете истребить королевскую власть? Но чтобы истребить ее навсегда, нужно ослабить ее авторитет, истощить ее сущность. Вы желаете истребить королевскую власть? Тогда дождитесь того часа, когда она из священного права превратится в ремесло и отправлять его станут не в храме, а в лавке. Дождитесь, когда самое в ней священное — передача трона по наследству, утвержденная в веках Богом и людьми, — будет утрачено навсегда. Знайте же: это необоримое, могучее средостение между нами, простыми смертными, и почти божественными монархами, эта преграда, которую народы никогда не осмеливались преодолеть и которая называется наследственным правом на престол, — так вот, этот ярчайший светоч, гарантирующий человеку королевскую власть с минуты его рождения, скоро угаснет, задутый таинственным роком.
Дофина, призванная во Францию продолжить королевский род, добавив к нему свою императорскую кровь, дофина, уже год находящаяся замужем за наследником французского престола… Пододвиньтесь поближе, господа, я не хочу, чтобы мои слова услышал кто-нибудь, кроме вас.
— В чем дело? — раздались тревожные возгласы.
— А в том, господа, что дофина все еще девственна.
Угрожающий ропот, который мог бы обратить в бегство всех королей на свете — столько в нем было злобной и мстительной радости, поднялся, как ядовитый дым, над шестью сомкнутыми головами, над которыми возвышалась голова нагнувшегося с помоста Бальзамо.
— При существующем положении вещей остаются две возможности, и обе они для нас выгодны.
Возможность первая: дофина останется бесплодна, королевский род угаснет, и тогда будущее не чревато для наших последователей ни битвами, ни трудностями, ни бедами. С этим родом, уже отмеченным печатью смерти, случится то же, что случалось во Франции всякий раз, когда наследников престола оказывалось трое. Это произошло с сыновьями Филиппа Красивого — Людовиком Сварливым, Филиппом Длинным и Карлом Четвертым: побывав по очереди на престоле, они умерли, не оставив потомства. То же произошло и с тремя сыновьями Генриха Второго — Франциском Вторым, Карлом Девятым и Генрихом Третьим: каждый из них поцарствовал и умер, не оставив потомства. И точно также дофин, граф Прованский и граф д'Артуа будут править, а потом умрут бездетными — это закон рока.
Затем, как после Карла Четвертого, последнего из Капетингов, пришел принадлежавший к побочной ветви Филипп Четвертый Валуа, как после Генриха Третьего, последнего из Валуа, пришел принадлежавший к боковой ветви Генрих Четвертый Бурбон, так и после графа д'Артуа, записанного в книге судеб последним из королей нынешней династии, придет какой-нибудь Кромвель или Вильгельм Оранский, который не будет иметь отношения ни к роду, ни к естественному порядку наследования.
Вот какова первая возможность.
Возможность вторая: ее высочество дофина не останется бесплодной. И вот вам ловушка, в которую попадут наши враги в полной уверенности, что угодим в нее мы. О, если дофина не останется бесплодной, если она станет матерью, как возрадуется двор, считая, что королевская власть во Франции укреплена! Но радоваться по-настоящему станем мы, потому что будем владеть тайной столь ужасающей, что никакой авторитет, никакое могущество, никакие усилия не смогут противостоять преступлению, скрывающемуся за этой тайной, и несчастьям, которые падут на голову будущей королевы из-за этого ребенка: наследника, подаренного ею трону, мы с легкостью сделаем незаконным, доказав, что произошел он от внебрачной связи. Так что по сравнению с этим мнимым счастьем, которое они будут считать ниспосланным с неба, бесплодие оказалось бы благодеянием Господним. Вот почему я столь сдержан, господа, вот почему я выжидаю, братья мои, вот почему, наконец, я считаю ненужным возбуждать сейчас народные страсти — ими можно будет воспользоваться с гораздо большей выгодой, когда придет время.
Теперь, господа, вы знаете, что было сделано за этот год, и видите, как продвигается наш заговор. Пускай же все это убедит вас в том, что мы достигнем успеха только с помощью таланта и отваги одних, служащих нам глазами и мозгом, упорства и трудов других, служащих нам руками, и веры и преданности третьих, служащих нам сердцем.
Проникнитесь же необходимостью слепого повиновения — ведь даже ваш великий мастер пожертвует собой по воле устава ордена в день, когда устав того потребует.
На этом, господа и возлюбленные братья мои, я завершу наше заседание, но предварительно сделаю доброе дело и укажу на дурное.
Великий писатель, который побывал у нас сегодня вечером и уже находился бы в наших рядах, не испугай этого смиренника неуместное рвение одного из наших собратьев, — так вот, повторяю, этот великий писатель оказался прав, и это прискорбно: посторонний человек оказывается прав перед лицом большинства наших собратьев, скверно знающих устав нашей организации и вовсе не знающих ее целей.
Руссо, разбивший софизмами из собственных книг догматы нашего союза, указал нам тем самым на порок, который я истребил бы огнем и железом, не будь у меня надежды исправить его силою убеждения. Я говорю о не вовремя разыгравшемся самолюбии одного из братьев. Из-за него мы потерпели поражение в споре; надеюсь, подобное больше не повторится, в противном случае я прибегну к дисциплинарным мерам.
Итак, господа, распространяйте веру мягкостью и убеждением: внушайте, но не навязывайте, не вбивайте ее в мятежные души молотами или топорами, как это делали инквизиторы в застенках. Запомните: мы не станем великими, пока люди не признают, что добро на нашей стороне, а они не признают этого, пока мы не будем казаться лучше окружающих; запомните также, что лучшие из нас — ничто в науке, искусстве и вере; они ничто по сравнению с теми, кого Господь отметил даром командовать людьми и управлять государством.
Собрание закрыто, господа.
С этими словами Бальзамо надел шляпу и закутался в плащ.
Посвященные начали расходиться — поодиночке и молча, дабы не вызывать подозрений.
105. ТЕЛО И ДУША
Наконец с мастером остался один только хирург Марат.
Он подошел, смиренный и чрезвычайно бледный, к грозному оратору, чье могущество, казалось, было неограниченным.
— Мастер, я совершил проступок? — спросил он.
— И серьезный, сударь, — ответил Бальзамо. — Но хуже всего то, что вы не знаете за собой вины.
— Да, признаться, я не только не считаю, что совершил проступок, но полагаю, что говорил, как нужно.
— Гордыня, гордыня! — прошептал Бальзамо. — Гордыня, демон-разрушитель! Люди победят лихорадку в жилах больного, чуму в воде и воздухе, но гордыня пустила в их сердцах такие глубокие корни, что ее истребить им не удастся.
— Однако, мастер, у вас обо мне довольно нелестное мнение, — вздохнул Марат. — Неужто я и впрямь такое ничтожество, что не выдерживаю сравнения с себе подобным? Неужто я так плохо пожинал плоды своих трудов, что не могу сказать и слова без того, чтобы меня не обвинили в невежестве? Неужто я такой скверный ученик, что в моих убеждениях можно сомневаться? Но даже если это так, я по крайней мере живу преданностью святому народному делу.
— Сударь, — возразил Бальзамо, — поскольку доброе начало в вас все еще борется со злым, которое, как мне представляется, рано или поздно возьмет верх, я попытаюсь избавить вас от ваших пороков. И если мне суждено преуспеть в этом, если гордыня еще не возобладала над всеми вашими чувствами, то я добьюсь успеха за один час.
— За час? — недоверчиво переспросил Марат.
— Да. Вы готовы дать мне этот час?
— Разумеется.
— Где мы с вами встретимся?
— Это вы, мастер, должны сказать, куда должен явиться ваш покорный слуга.
— Ладно, я сам приду к вам, — решил Бальзамо.
— Но имейте в виду, мастер, я живу в мансарде, на улице Кордельеров. Понимаете, в мансарде, — с горделивой прямотой подчеркнул Марат, словно бахвалясь своей бедностью, что не укрылось от Бальзамо, — тогда как вы…
— Тогда как я?
— Тогда как вы, говорят, живете во дворце.
Бальзамо лишь пожал плечами, словно гигант, наблюдающий с высоты своего роста за рассерженным карликом.
— Значит, условились, сударь, — проговорил он, — я приду к вам в мансарду.
— Когда же, сударь?
— Завтра.
— В котором часу?
— Утром.
— Но я на рассвете уйду в анатомический театр, а потом в больницу.
— Прекрасно, это то, что мне нужно. Если бы вы не предложили, я сам попросил бы вас отвести меня туда.
— Тогда как я?
— Тогда как вы, говорят, живете во дворце.
Бальзамо лишь пожал плечами, словно гигант, наблюдающий с высоты своего роста за рассерженным карликом.
— Значит, условились, сударь, — проговорил он, — я приду к вам в мансарду.
— Когда же, сударь?
— Завтра.
— В котором часу?
— Утром.
— Но я на рассвете уйду в анатомический театр, а потом в больницу.
— Прекрасно, это то, что мне нужно. Если бы вы не предложили, я сам попросил бы вас отвести меня туда.
— Но мы пойдем, как вы понимаете, спозаранку. Я сплю мало, — предупредил Марат.
— А я вовсе не сплю, — отозвался Бальзамо. — Итак, до рассвета.
— Буду вас ждать.
На этом они расстались, поскольку уже вышли на улицу, где было теперь темно и пустынно, хотя совсем недавно, когда они сюда спешили, она была залита солнцем и запружена народом.
Бальзамо свернул налево и вскоре пропал из виду.
Марат же на своих длинных тонких ногах зашагал направо.
Бальзамо оказался точен: на другой день в шесть утра он стучался в дверь на лестничной площадке; перешагнув порог, он оказался в коридоре, куда выходили двери шести комнат, расположенных на последнем этаже старого дома на улице Кордельеров.
Марат — это было ясно видно — готовился встретить высокого гостя как можно достойнее. Узкая кровать из орехового дерева и деревянный верх комода сверкали чистотой благодаря усилиям служанки, старательно протиравшей эту источенную червями рухлядь суконной тряпкой.
Женщине деятельно помогал сам Марат: он подрезал бледные увядшие цветы, стоявшие в глубокой фаянсовой вазочке и составлявшие главное украшение мансарды.
Молодой человек еще держал под мышкой полотняную тряпку; судя по всему сначала он и сам протирал мебель, а потом уж принялся за цветы.
Ключ торчал в дверях, поэтому Бальзамо вошел без стука и застиг Марата за этим занятием.
Завидя мастера, Марат залился краской намного сильнее, чем это приличествует истинному стоику.
— Вот видите, сударь, — проговорил он, украдкой отшвырнув за занавеску предательскую тряпку, — я помогаю этой славной женщине по хозяйству. Работа эта если и не совсем плебейская, то уж во всяком случае не для знатных господ.
— Это работа для человека бедного и опрятного, — холодно отозвался Бальзамо, — вот и все. Вы скоро освободитесь, сударь? Сами знаете, у меня каждая минута на счету.
— Сейчас, сударь, только надену кафтан… Тетушка Гриветта, кафтан… Это моя привратница, сударь, она же прислуга, кухарка и экономка. Я плачу ей один экю в месяц.
— Одобряю экономность, — изрек Бальзамо. — Это богатство бедных и мудрость богатых.
— Шляпу и трость, — приказал Марат.
— Протяните руку, — посоветовал Бальзамо, — вот ваша шляпа, а стоящая подле нее трость тоже, видимо, принадлежит вам.
— Прошу прощения, сударь, я совсем смешался.
— Так вы готовы?
— Да, сударь. Мои часы, тетушка Гриветта.
Тетушка Гриветта озиралась по сторонам, но ничего не говорила.
— В анатомическом театре и больнице часы вам не понадобятся, сударь, а искать их, должно быть, долго, и мы задержимся.
— Но я очень дорожу своими часами, сударь; они превосходны и куплены мною на сбереженные деньги.
— В ваше отсутствие тетушка Гриветта их поищет, — с улыбкой ответил Бальзамо, — и если будет искать как следует, то к вашему возвращению найдет.
— Ну, конечно, они найдутся, — подтвердила тетушка Гриветта, — если только вы, сударь, не оставили их где-нибудь. Здесь ничего не пропадает.
— Вот видите, — подхватил Бальзамо. — Идемте, сударь, идемте.
Марат не осмелился настаивать и, ворча, двинулся следом за Бальзамо.
В дверях мастер поинтересовался:
— Куда сначала?
— Если можно, мастер, в анатомический театр. У меня есть на примете один случай: нынче ночью должна была наступить смерть в результате острого менингита; мне нужно исследовать мозг, и я боюсь, как бы коллеги его у меня не перехватили.
— В таком случае пойдемте в анатомический театр, господин Марат.
— Тем более что это отсюда в двух шагах, а в следующем здании помещается больница, поэтому нам нужно будет лишь зайти и выйти. Вы можете подождать меня у двери.
— Напротив, я хочу пойти с вами — вы скажете мне ваше мнение об этом случае.
— О течении болезни, сударь?
— Нет, о самом трупе.
— Эй, сударь, берегитесь, — с улыбкой отозвался Марат, — тут я могу одержать над вами верх, так как в этой отрасли довольно силен и, как утверждают, недурной анатом.
— Гордыня, гордыня, опять гордыня, — прошептал Бальзамо.
— Что вы сказали? — осведомился Марат.
— Я сказал: посмотрим, сударь, — ответил Бальзамо. — Выходите же.
Марат свернул в тесный проулок, который вел к анатомическому театру, расположенному в конце улицы Отфей.
Бальзамо уверенно шел за ним следом, пока в длинном, узком зале они не увидели на мраморном столе два трупа — мужской и женский.
Женщина была молода, мужчина — стар и плешив; оба тела были до подбородка укрыты дрянным саваном.
На ледяной постели лежали бок о бок двое: в этом мире они, возможно, никогда не виделись, и души их, странствующие в вечности, были бы, наверное, весьма удивлены тем, в какое соседство попали их смертные оболочки.
Марат одним движением откинул грубую тряпку, прикрывавшую двух несчастных, которых смерть сделала равными перед скальпелем хирурга.
Трупы были обнажены.
— Вас не отталкивает зрелище мертвых тел? — с обычной бравадой осведомился Марат.
— Оно меня печалит, — ответил Бальзамо.
— Это оттого, что у вас нет привычки, — пояснил Марат. — А я вижу эту картину каждый день и уже не испытываю ни печали, ни отвращения. Жизнь у нас, практикующих врачей, проходит рядом с мертвыми, но это нисколько не мешает ее обычному течению.
— Такова печальная привилегия вашей профессии, сударь.
— И потом, — продолжал Марат, — с какой стати мне печалиться или испытывать отвращение? От печали меня спасают размышления, от отвращения — привычка.
— Объясните, что вы имеете в виду, — попросил Бальзамо, — я что-то плохо вас понял. Сначала о размышлениях.
— А чего мне бояться? Почему меня должно пугать неподвижное тело, статуя, которая сделана не из камня — мрамора или гранита, а из плоти?
— То есть, по-вашему, труп есть труп, и только?
— И только.
— Вы уверены, что в нем ничего нет?
— Совершенно ничего.
— А в живом человеке?
— В нем есть движение, — надменно ответил Марат.
— А душа? Вы ничего не сказали о душе, сударь.
— Я ни разу не встречал ее в телах, которые кромсал скальпелем.
— Это потому, что вы кромсали лишь трупы.
— Отнюдь нет, сударь, я часто оперирую живых людей.
— И никакой разницы между ними и трупами вы не обнаружили?
— Да нет, я обнаружил, что живые испытывают боль. Это вы и называете душой?
— Стало быть, вы в нее не верите?
— Во что?
— В душу.
— Верю, потому что, если я захочу, могу называть ею способность человека двигаться.
— Вот это прекрасно: вы верите в существование души, и я рад этому; это все, что мне требовалось.
— Минутку, мастер, давайте условимся и не будем преувеличивать, — со своей змеиной улыбкой возразил Марат. — Ведь мы, врачи-практики, отчасти материалисты.
— Эти трупы давно остыли, — задумчиво перебил Бальзамо, — а женщина была хороша собой.
— О, да!
— В этом красивом теле была, по всей вероятности, прекрасная душа.
— Как раз нет, в этом заключалась ошибка ее создателя. Сверху мило, внутри гнило. Это тело, мастер, принадлежало мошеннице, которая была выпущена из тюрьмы Сен-Лазар[58] и вскоре умерла от воспаления мозга в Отель-Дьё[59]. У нее длинная и весьма позорная история. Если вы назовете душою то, что побуждало к действиям эту особу, вы нанесете обиду нашим душам, которые, по-вашему, должны состоять из того же вещества, коль скоро ниспосланы оттуда же, что и душа покойницы.
— Эту душу нужно было лечить, — проговорил Бальзамо, — но она погибла из-за отсутствия единственного нужного ей лекаря — врачевателя душ.
— Увы, мастер, вот еще одна из ваших теорий. На свете есть только врачеватели тел, — с горьким смехом ответил Марат. — Погодите, мастер, с ваших губ вот-вот сорвется слово, часто встречающееся в комедиях Мольера, поэтому-то вы и улыбаетесь.
— Вовсе нет, — возразил Бальзамо, — вы ошибаетесь, да и откуда вам знать, чему я улыбаюсь. А пока что мы пришли к выводу, что трупы ничего особенного в себе не содержат, не так ли?
— И ничего не чувствуют, — добавил Марат и, приподняв голову молодой женщины, отпустил, так что она громко стукнулась о мрамор; труп при этом не шелохнулся.