— Тайну я сохранил, я не выдам ее никому на свете; деньги я принес вам, они ваши.
Жильбер распахнул куртку, извлек тридцать банкнот, тщательно пересчитал и выложил на стол перед Бальзамо.
Граф взял их, сложил, не сводя взгляда с Жильбера, чье лицо оставалось совершенно бесстрастно.
«Честен, чужд алчности, умен и тверд. Он мужчина», — подумал Бальзамо.
— Теперь, ваше сиятельство, — сказал Жильбер, — я должен дать вам отчет в тех двух луидорах, что вы мне дали.
— Никогда не пересаливай, — возразил Бальзамо. — То, что ты вернул сто тысяч экю, — прекрасно, но возвращать сорок восемь ливров — это уже ребячество.
— Я не хотел их возвращать, я хотел только рассказать, как я их употребил, чтобы дать вам ясное понятие о том, что мне необходима еще некоторая сумма. Что бы вы делали на моем месте?
— А, это дело другое. Итак, ты просишь денег…
— Прошу.
— Зачем?
— Чтобы сделать то, о чем вы уже обмолвились.
— Будь по-твоему. Ты хочешь отомстить?
— В мести, которую я замышляю, нет ничего неблагородного.
— Не сомневаюсь, но она достаточно жестока, не так ли?
— Да, это так.
— И сколько тебе нужно?
— Двадцать тысяч ливров.
— И ты пальцем не тронешь эту молодую женщину? — спросил Бальзамо, полагая, что этим вопросом остановит Жильбера.
— Пальцем не трону.
— А ее брата?
— Ни брата, ни отца.
— И не опорочишь ее?
— Я никогда в жизни не произнесу ее имени.
— А, понимаю. Но ведь это одно и то же — убить женщину кинжалом или постоянными насмешками и дерзкими выходками. Ты начнешь ее преследовать, все время попадаться ей на глаза, встречать улыбками, полными ненависти и издевки.
— Не только не собираюсь все это выделывать, но, напротив, хотел просить у вас содействия на случай, если я решу покинуть Францию, потому что у меня нет денег на путешествие.
Бальзамо не выдержал.
— Метр Жильбер, — заметил он своим язвительным и вместе с тем чарующим голосом, в котором не слышалось ни радости, ни огорчения, — метр Жильбер, мне кажется, вы недостаточно последовательны в вашем бескорыстии. Просите у меня двадцать тысяч ливров, а сверх того возьмете еще тысячу на путешествие?
— Вы не правы, сударь, и у меня есть на то две причины.
— Ну-ка, что за причины?
— Во-первых, когда я буду покидать Францию, у меня в самом деле не будет ни гроша, поскольку, заметьте, ваше сиятельство, я прошу не для себя: я прошу для того, чтобы исправить зло, содеянное при вашем попустительстве.
— В настойчивости тебе не откажешь, — скривив губы, изрек Бальзамо.
— Но ведь это так и есть… Я прошу у вас денег, чтобы исправить зло, уверяю вас, а не для того, чтобы жить на них самому, и даже не в утешение себе; ни одно су из этих двадцати тысяч не попадет ко мне в карман: у них есть свое назначение.
— Понимаю, твой ребенок.
— Да, сударь, мой ребенок, — с гордостью подтвердил Жильбер.
— А ты сам?
— Я силен, свободен, смышлен, я не пропаду: мне хочется жить!
— О, ты-то не пропадешь! Никогда еще столь хрупкой и обреченной душе, как твоя, Бог не придавал столь сильной воли. Господь кутает потеплей растения, которым предстоит выдерживать долгие зимы; он дает стальную броню сердцам, которым выпадают на долю тяжкие испытания. Но ты, по-моему, сказал, что у тебя две причины, чтобы не взять себе тысячу ливров из двадцати: первая причина — щепетильность.
— А вторая — осторожность. В тот день, когда я уеду из Франции, мне придется прятаться, а значит, явиться прямо в порт, обратиться к капитану, заплатить ему — потому что обычно, кажется, дело происходит именно таким образом, — будет для меня все равно что самому угодить прямо в руки тем, от кого я буду скрываться.
— Итак, ты полагаешь, что я могу тебе помочь уехать незаметно.
— Я знаю, что это в ваших силах.
— Кто тебе сказал?
— О, у вас в арсенале столько сверхъестественных средств, что естественные тем более должны быть к вашим услугам. Ни один колдун не может быть уверен в себе, если у него нет прибежища на крайний случай.
— Жильбер, — внезапно произнес Бальзамо, протянув к молодому человеку руку, — ты человек отважный, дерзкий; в тебе, как в женщине, перемешано дурное и доброе; есть в тебе непритворный стоицизм и неподкупность; я сделаю из тебя великого человека; оставайся со мной. Полагаю, ты способен на благодарность; оставайся здесь, говорю тебе, этот особняк — надежное убежище; к тому же через несколько месяцев я покидаю Европу и возьму тебя с собой.
Жильбер выслушал.
— Через несколько месяцев я не отказался бы, — отвечал он, — но нынче я вынужден вам сказать: благодарю, ваше сиятельство, предложение ваше блистательно для такого отверженного, как я, и все же я отказываюсь.
— Сиюминутное мщение тебе дороже всего твоего будущего?
— Сударь, если мною завладела фантазия или прихоть, она, эта фантазия, эта прихоть, становится для меня дороже, чем целая вселенная. К тому же, помимо мести, мне надо еще исполнить долг.
— Вот твои двадцать тысяч франков, — без колебаний произнес Бальзамо.
Жильбер взял две банкноты и, взглянув на своего благодетеля, сказал:
— О, вы щедры, как король!
— Надеюсь, еще щедрее: я даже не прошу, чтобы обо мне сохранили воспоминание.
— Да, но я, как вы недавно говорили, умею быть благодарным, и когда дело мое будет исполнено, я верну вам эти двадцать тысяч франков.
— Каким образом?
— Поступлю к вам на службу на столько лет, сколько нужно слуге, чтобы заработать двадцать тысяч ливров.
— И снова ты не в ладах с логикой, Жильбер. Минуту назад ты мне говорил: я прошу у вас двадцать тысяч ливров, которые вы мне должны.
— Верно, но вы покорили мое сердце.
— Весьма рад, — бесстрастно отозвался Бальзамо. — Значит, если я того захочу, ты будешь мой?
— Да.
— Что ты умеешь делать?
— Ничего, но способен ко всему.
— Это верно.
— Но мне бы хотелось заручиться надежным средством покинуть Францию в течение двух часов, если понадобится.
— Ах, вот я и остался без слуги.
— Я сумею вернуться.
— А я уж сумею тебя разыскать. На том и порешим; столь долгая беседа меня утомляет. Подойди к столу.
— Подошел.
Бальзамо взял несколько бумаг и прочел вполголоса следующие строки, написанные на листе, скрепленном тремя подписями, вернее, тремя странными значками:
«Пятнадцатого декабря, из Гавра, в Бостон, П. Ж., „Адонис“».
— Что ты думаешь об Америке, Жильбер?
— Что это не Франция и что в недалеком будущем мне было бы необычайно приятно уехать морским путем из Франции в какую-нибудь другую страну.
— Прекрасно! Пятнадцатое декабря… Не то ли это недалекое будущее, о котором ты говоришь?
Жильбер подумал, посчитал по пальцам.
— В самый раз, — отвечал он.
Бальзамо взял перо и написал на белом листке бумаги всего-навсего две строчки:
«Примите пассажира на „Адонис“.
Жозеф Бальзамо».
— Но эта записка вас компрометирует, — заметил Жильбер, — а я в поисках крова могу угодить и в Бастилию.
— Кто тщится быть умнее других, рискует оказаться в дураках, — возразил граф. — «Адонис», любезный мой господин Жильбер, — торговое судно, а я его основной владелец.
— Приношу свои извинения, граф, — с поклоном отвечал Жильбер. — Я в самом деле ничтожество и подчас заношусь чересчур высоко; но дважды подряд — такого со мною не бывает; поэтому простите меня и примите мою сердечную благодарность.
— Ступайте, друг мой.
— Прощайте, ваше сиятельство.
— До свидания, — произнес Бальзамо и отвернулся.
156. ПОСЛЕДНЯЯ АУДИЕНЦИЯ
Однажды ноябрьским утром, то есть спустя несколько месяцев после описанных событий, довольно рано, когда занимался осенний рассвет, Филипп де Таверне вышел из дома, где жил вместе с сестрой. Еще при свете фонарей проснулись уже все нехитрые парижские промыслы: от пирожков — любимого лакомства бедного деревенского торговца на утреннем холодке — уже валил пар; разносчики с коробами, полными овощей, возчики на телегах, груженных рыбой и устрицами, спешили на крытый рынок. В суете деятельной толпы чувствовалась, однако, некоторая сдержанность; труженикам приходилось щадить сон богачей.
Филипп торопливо миновал многолюдный и шумный квартал, где и жил, и вышел на Елисейские поля, где не было еще ни души.
Листья цвета ржавчины, кружа, падали с ветвей деревьев; палая листва уже устилала ровные дорожки Кур-ла-Рен[133], и площадки для игры в шары, в этот час еще безлюдные, были покрыты толстым слоем трепещущих листьев.
Молодой человек был одет, как одевались зажиточные горожане: кафтан с широкими басками, кюлоты и шелковые чулки; он был при шпаге; при взгляде на его парик, главную заботу щеголя той эпохи, становилось ясно, что молодой человек задолго до рассвета успел посетить парикмахера.
Поэтому Филипп с неудовольствием заметил, что утренний ветер треплет его прическу и сдувает с головы пудру; он озабоченно обвел взглядом Елисейские поля в надежде, что какой-нибудь из наемных экипажей, промышляющих там, подберет его.
Ждать ему пришлось недолго: по дороге уже тряслась потрепанная, исцарапанная, разбитая колымага, запряженная тощей клячей: кучер зорко и угрюмо шарил глазами по сторонам в поисках седока, словно Эней, высматривающий одно из своих судов в зыбкой дали Тирренского моря.
Приметив Филиппа, автомедон[134] подбодрил кобылу ударом хлыста, и карета вмиг очутилась возле пешехода.
— Потрудитесь доставить меня в Версаль ровно к девяти часам, — сказал ему Филипп, — и получите пол-экю.
В самом деле, на девять дофина назначила Филиппу аудиенцию — такие ранние аудиенции входили у нее в обыкновение. Принцесса вставала чуть свет и, не слишком считаясь с этикетом, по утрам взяла себе за правило осматривать ход работ, которые велись в Трианоне по ее указаниям; по дороге она встречалась с просителями, которым заранее назначала встречу, и быстро улаживала все их дела с присущим ей здравым смыслом и приветливостью, вовсе не мешавшей ей держаться с чувством собственного достоинства, а подчас и с надменностью, если она замечала, что ее любезностью злоупотребляют.
Филипп сначала решил проделать весь путь пешком, потому что у них с сестрой был на счету каждый грош, но самолюбие, а может быть, просто уважение к своему внешнему виду, свойственное каждому военному при общении с высшими, побудило молодого человека пожертвовать сбережениями целого дня, лишь бы явиться в Версаль в достойном виде.
Возвращаться он собирался пешком. На этом, как мы видим, сошлись столь далеко отстоявшие друг от друга на общественной лестнице плебей Жильбер и патриций Филипп.
У Филиппа сжалось сердце, когда он вновь увидел Версаль, еще сохранявший все очарование для его души, Версаль, где ему довелось испытать столько надежд и обольщений. С содроганием он увидел Трианон, где все напоминало ему о горестях и позоре; ровно в девять он шел с приглашением в руке вдоль клумбы, разбитой перед павильоном. На расстоянии ста шагов от павильона он увидел принцессу, беседовавшую с архитектором; утро было не холодное, но она куталась в куний мех; в маленькой шляпке, как на дамах с холстов Ватто, она отчетливо выделялась на фоне двойного ряда зеленых деревьев. Иногда звук ее серебристого звенящего голоса долетал до Филиппа, пробуждая в нем чувства, которые способны изгнать из раненого сердца любую боль.
К дверям павильона приближались один за другим люди, которым, как и Филиппу, была назначена аудиенция; они входили в переднюю, откуда их по очереди выкликал придверник. Посетители становились на пути у дофины, которая прохаживалась взад и вперед с архитектором Миком, и, поравнявшись с ними, Мария-Антуанетта обращала к ним несколько слов, а иных в виде особой милости удостаивала краткой беседы наедине.
Один посетитель сменялся другим.
Филипп оказался последним. Он видел, что дофина уже несколько раз скользила по нему взглядом, словно напрягая память. Но он только краснел и, не двигаясь с места, всем видом своим выражал скромность и терпение.
Наконец к нему приблизился придверник и осведомился, не собирается ли он представиться ее высочеству дофине, поскольку затем она вернется в дом и больше никого не примет.
Итак, Филипп приблизился. Все время, пока он пересекал пространство в сотню шагов, дофина не сводила с него взгляда и благосклонно приняла его почтительнейший поклон.
Затем, обратясь к придвернику, спросила:
— Имя господина, который сейчас мне поклонился?
Придверник прочел по списку допущенных к аудиенции:
— Господин Филипп де Таверне, ваше высочество.
— Да, верно… — отозвалась принцесса. И устремила на молодого человека еще более долгий и пытливый взгляд.
Филипп ждал, склонившись в полупоклоне.
— Добрый день, господин де Таверне, — сказала Мария-Антуанетта. — Как здоровье мадемуазель Андреа?
— Не лучшим образом, ваше высочество, — отвечал молодой человек, — но сестра будет счастлива узнать, что ваше королевское высочество проявили к ней интерес.
Дофина не отвечала; бледное, изможденное лицо Филиппа ясно говорило о перенесенных им страданиях; в скромно одетом горожанине нелегко было узнать блестящего офицера, который оказался ее первым провожатым на французской земле.
— Господин Мик, — сказала она, приблизившись к архитектору, — мы с вами, как я полагаю, условились об отделке танцевальной залы; о посадке рощи здесь, поблизости, тоже договорились. Простите, что так долго задержала вас здесь, на холоде.
Это означало прощание. Мик откланялся и ушел.
Дофина милостивым кивком отпустила всех, кто поджидал поблизости, и все тут же удалились. Филипп решил было, что это относится и к нему, и сердце у него болезненно сжалось, но принцесса подошла к нему и спросила:
— Итак, сударь, вы говорили, что сестра ваша хворает?
— Не хворает, быть может, а скорее прихварывает, ваше высочество, — поспешил ответить Филипп.
— Прихварывает! — с участием в голосе воскликнула дофина. — А ведь от нее так и веяло здоровьем!
Филипп поклонился. Юная принцесса окинула его испытующим взором, какой можно было бы назвать орлиным, если бы речь шла о мужчине. Помолчав немного, она промолвила:
— Мне бы хотелось, с вашего позволения, немного пройтись: ветер чересчур свеж.
И она сделала несколько шагов. Филипп застыл на месте.
— Что же вы не идете за мной? — обернувшись, спросила Мария-Антуанетта.
В два прыжка Филипп очутился рядом с нею.
— Но почему вы ранее не известили меня о нездоровье мадемуазель Андреа, в которой я принимаю такое участие?
— Увы, — отвечал Филипп, — вы, ваше высочество, принимали участие в моей сестре — все так, но теперь…
— Я и сейчас отношусь к ней с участием, сударь. Впрочем, мне кажется, что мадемуазель слишком быстро покинула службу у меня.
— Ее принудила необходимость, сударыня, — чуть слышно проговорил Филипп.
— Какое ужасное слово: необходимость! Объясните мне, сударь, какой смысл вы в него вкладываете.
Филипп не ответил.
— Доктор Луи рассказал мне, — продолжала дофина, — что воздух Трианона пагубно подействовал на здоровье мадемуазель де Таверне и что воздух родного дома должен принести ей исцеление. Вот и все, что мне сказали, а ваша сестра нанесла мне перед отъездом один-единственный визит. Она была бледна, печальна; должна сказать, что она выказала мне большую преданность в ту нашу последнюю встречу: она плакала навзрыд!
— То были искренние слезы, сударыня, — с бьющимся сердцем отозвался Филипп, — они не иссякли и поныне.
— Мне подумалось, — продолжала принцесса, — что господин барон, ваш отец, насильно привез ее ко двору и, наверное, юное создание томилось по родным местам, по людям, которые там остались, по покинутым привязанностям…
— Ваше высочество, — поспешно возразил Филипп, — моя сестра печалилась только от разлуки с вами.
— Значит, она больна… Странная, однако, хворь: деревенский воздух при ней пагубен, и его же предписывают для лечения!
— Не стану долее злоупотреблять вниманием вашего высочества, — сказал Филипп. — Болезнь моей сестры — следствие глубокой печали, которая привела ее в состояние, близкое к отчаянию. Поверьте, мадемуазель де Таверне любит в целом мире только вас, ваше высочество, да меня, но любовь к Богу берет в ней верх над всеми земными привязанностями, и, испрашивая у вас аудиенцию, я хотел заручиться вашим покровительством, чтобы это желание моей сестры осуществилось.
Дофина подняла голову.
— Я верно поняла, что она хочет уйти в монастырь?
— Да, сударыня.
— И вы примиритесь с этим? Вы же так ее любите!
— Я полагаю, что здраво сужу о ее нынешнем положении, сударыня, и я сам дал ей такой совет. Я так люблю сестру, что едва ли мой совет возбудит какие бы то ни было подозрения и никто не припишет его моей скупости. Да я ничего и не выгадаю, если Андреа примет постриг: ни у нее, ни у меня ничего нет.
Дофина остановилась и, украдкой кинув на Филиппа еще один взгляд, промолвила:
— Это я и хотела сказать, сударь, только что, но вы не пожелали меня понять; значит, вы небогаты?
— Ваше высочество…
— Оставьте ложную гордость, сударь; речь идет о счастье вашей бедной сестры. Отвечайте мне откровенно, как подобает порядочному человеку; в том, что вы человек порядочный, я уверена.
Ясный и прямодушный взгляд Филиппа встретился со взглядом дофины; Филипп не отвел глаз.
— Я отвечу вам, ваше высочество, — промолвил он.
— Скажите, в самом ли деле нужда заставляет вашу сестру удалиться от мира? Пускай только скажет мне об этом. Господи, как несчастливы государи! Бог наделил их сердцем, умеющим жалеть обездоленных, но не дал им истинной проницательности, способной разглядеть горе под покровом скромности. Отвечайте же как на духу: она идет в монахини против воли?