...Она смотрит на меня с видом, сулящим замечательное приключение. Я вновь стою участливо и тупо. Она исходит нетерпением. Вновь быстро прокручивает все свои пантомимические ужимочки. Наконец канючливо тянет:
– Айда в одно местечко...
Иногда обозначает это иначе:
– Сходи со мной в тубзик!
Или так:
– Пошли в трест?
Или:
– В уборняшку хочешь?
Синонимов у нее хватает! Все эти названия относятся, конечно, к деревянной двустворчатой будочке за сараем. Выйдя из своей кабинки, она тут же делится интересными впечатлениями.
Подружки у ней водились повсюду. Исчерпывающая характеристика, которую Монька давала любой из них, укладывалась в знакомую формулу:
– Это же Галка! Галку, что ли, не знаешь?! Это же Галка!!
Сначала то были все незамужние, полные злого томления и нескромных мечтаний девушки. Потом – разведенные, потрепанные тетки – или замужние, полные злого томления и нескромных мечтаний о разводе, любовнике и новом замужестве. В промежутки между заданными циклами их инсектоподобных превращений и попадало – прерывисто – собственное замужество Раймонды.
Кошка с помойки всегда догадается, какую именно травку ей стрескать, чтобы так запросто не околеть. Могучий инстинкт Монечки, видимо, в самом раннем детстве счастливо подсказал ей, что необходимая совместность действий надежней всего осуществима с особями противоположного пола.
Это правило явилось главным открытием ее жизни. И впрямь: она словно предчувствовала, что товарки ее детства-отрочества далеко не во всякие времена смогут составить ей компанию для разглядывания картинок. Но зато открытие совместных с мужчинами действий – самой природой гарантировало ей прочную и, как мечталось, достаточно долговечную точку соприкосновения с компанией человеков. В этом, на двоих, самом естественном из сообществ она теперь навсегда была защищена от сиротливого уныния, более того: она была спасена от исчезновения в небытии – чем? – да своей сопричастностью к самому существу жизни. Выход из тупика отворял золотые, розовые горизонты. Монька была азартна, и разносчики лакомств в земном пиру невольно подливали ей чуть больше капель орехового масла.
В ее замужестве не было ничего от брака взрослой женщины и много – от подростковой игры, точнее, игры несостоявшейся. Ну, затеяла отроковица-переспелка поиграть в дочки-матери, ну, приготовила все: суп из подорожника сварила, на второе – котлеты из еловых шишек с гарниром из мелко наколотого стекла, на третье – песчаные куличики со свежей малиной; ну, расставила блюда на игрушечном столике; куклы – запеленатые, натетешканные, убаюканные – спят. Что дальше? Не играется как-то. Скучно...
А в общем-то, все у нее шло нормально.
Она так и осталась навсегда ослепленной немеркнущим шахерезадо-гаремным таинством брака. Этому таинству как-то износу не было. Оно завораживающе мерцало, оно зазывно поблескивало в конце дня и помогало сносить глумливый будничный кнут. Монька терпеливо исполняла все ритуалы игры – именно потому, что эта взрослая, криводушная, не ею заведенная игра, именуемая Институтом брака, – изматывающая, отягченная кучей пресных мелочных правил, нудных обрядов и ежечасных драконовских штрафов, унылая игра, стопроцентно гарантирующая самому выносливому комически-жалкое прекраснодушие и тотальное отупение, – эта игра имела узенький еженощный просвет. Убитые бытом бабьи существа – те, которые заморенно и, в соответствии со своими обыденно-постными способностями, регулярно выплачивают ночной оброк супружества (и получают соответственно по труду), – в этом просвете умеют только добыть свое временное пособие по фактической бесполости – захватанный черствый пряник в компенсацию рабьего терпения, воловьего труда, собачьего быта, а многие несут и вовсе беспряничную, последнюю за день трудовую повинность.
Не так было у Раймонды. С остервенелым восторгом она протискивалась в долгожданную, сияющую, узкую, как игольное ушко, скважину – и вот! – попадала в лицемерно скрываемый рай!
В райском саду росло Дерево.
Книжки, которые Монька не читала, именуют его по-разному: Жезл жизни, Корень страсти, Коралловая ветвь, Зверь, Пацан, Дьявол, Воробышек, Кол, Перец, Палка, Ночная змея, Кальсонная гадюка и даже Кортик-девок-портить – в зависимости от темперамента и эстетических устоев этноса, к которому принадлежит автор, а также от местных климатических условий, калорийности пищи и склонности – как автора, так и этноса – к самозавораживанию.
В раю, и только там, пока Монечка обнимала свое Дерево счастья, ее муж, Коля Рыбный, называл ее мышенька, гусинька, барашкин мой – и еще мурзоленция (вероятно, возвеличивая Монькину бесшабашную неряшливость).
Рай изобиловал стыдными прекрасностями.
Пребывая в раю, Монечка прочно забывала дневной опыт, голосом здравого смысла давно уже убедивший ее товарок, что у Гименея, как у пролетариата, ничего, кроме цепей, за душой нет. Раймонда не верила этому. Для нее позолоченный стержень супружества непрестанно сиял медовым и лунным светом и дарил свое мерцание тусклым реалиям дня, расцвечивая куриные хвосты узорами жар-птиц и павлинов.
Монька, в общем-то, знала правила поведения в школе. Нельзя курить в открытую, нельзя, если захочется, красить губы на уроке и, даже если очень захочется, лучше не рисовать на парте срамные штучки-дрючки. То же самое было в Институте брака. Следовало делать вид, что главное – это уроки, общественная работа и примерное поведение, но главным-то было совсем другое, как водится у взрослых, скрытое от глаз, и Монька недоумевала, как это оплывшие отличницы так ловко делают вид, что их интересуют только домашние задания, что они полностью этими заданиями поглощены (будто за одним этим и шли в Институт) и к ним не имеет ровным счетом никакого отношения то – сладостное, лучезарное... ах!
Постепенно Монька приняла этот распорядок жизни, заведенный не ею: делала противные уроки, где можно – халтурила, где везло – сачковала и вовсе не роптала, считая, что все это нормальная нагрузка к такому дефицитному билетику. Всего и перетерпеть: утро, день, вечер. Подумаешь.
Она по-прежнему жила на Обводном – благо Гертруда Борисовна со своим супругом, получив квартиру, съехала. И вот – в оставшейся Моньке коммунальной комнатушке появились самодельная тахта и дочь (Коля Рыбный был умелец), а непременно распахнутая крышка купленного в рассрочку пианино постоянно была украшена нотами украинской народной песни «Ой, лопнув обруч» (Монька отдала ребенка на музыку). За пианино, параллельно ему, лежала небольшого размера мумия – парализованная с макушки до пят свекровь Монечки, доставшаяся ей в нагрузку к фигуристому иногороднему мужу, – лежала, лежала, лежала, глядя в потолок.
Монька звонко пропевала давным-давно сочиненную песенку: давала соседкам бигуди, одалживала им треху до утра, подбрасывала ребенка до вечера и, щедро расцвеченная синяками, объясняла Гертруде Борисовне, что упала, ударилась о мебель, а еще пострадала в общественном транспорте. После такого объяснения она обычно жила у мамаши несколько деньков, и шло по-старому. Нет, абсолютно все словечки – и все, от начала до конца, нотки этой занудной взрослой песенки – знала наизусть Монечка.
В это время она уже работала в баре у Балтийского вокзала. Баром служил пляжного образца вагончик, не вписывающийся легкомысленным видом в эту загазованную, мертвую зону, но хлипкостью строения, впрочем, соответствующий ей вполне. Снаружи вагончик был густо разляпан американистыми полосами и звездами, а внутри предъявлял коньяк, ириски и засохший сыр, но главное – лихой полумрак, такой сладостный после бесприютного дня, тающий дремотный полумрак с мерцающим серебряным шаром, с этим божественным уплыванием на волнах импортной музыки...
Монечка сияла за стойкой, как воплощенная радуга. Вокруг наливались и зрели плоды мандрагоры. Нетерпеливые амуры становились так хорошо оснащены для любви, так буйно топорщились любовными стрелами, что походили на дикобразов с крыльями. Монька разливала направо и налево. Она подмигивала, хихикала и приплясывала. Она успевала еще гадать подружкам на картах.
Монька любила волнующий привкус слова «марьяжный», похожего на «грильяж», «макияж», а еще на слова «охмурять», «Иван да Марья». Ах да что там! Запретные марьяжные альковы благоухали беспременно парижской «Черной магией», да ведь и легальные супружеские шатры пахли что надо... Правда, дворничиха трепалась, будто Монька с восьмимесячным брюхом лезла по водосточной трубе к любовнику. Ну, может, и лезла, что с того? Больше-то никто не видел, ну и ладно. Правда, и Коля Рыбный в недобрый час нашел у Моньки в сумочке пустой конверт, на котором вместо обратного адреса было написано: «Шути любя, но не люби шутя!» Адрес значился «до востребования», почерк незнакомый, штемпель местный... Ну и стерва же!
Вот тут-то на сцену вновь выплывает Гертруда Борисовна. Дело в том, что, кроме упомянутых увлечений, у нее были еще два, наиглавнейшие. Можно спорить на любую сумму, хоть и на сам Эрмитаж, находись он в частном владении, что никто в жизни своей не догадался бы, какие это были хобби. С этими своими хобби тетка запросто попала бы в книгу Гиннесса, узнай заинтересованные стороны друг о друге.
Она меняла свои квартиры – и жен своему сыну. Между этими занятиями не было ни прямой связи, ни логической зависимости (тем более сын жил отдельно), но происходили они одновременно, потому что происходили постоянно. Точнее сказать, старт был дан, когда тетка получила свою первую отдельную, а сын женился. Но, так как с тех пор эти перемены происходили одновременно, можно было их тенденции сравнивать: теткины квартиры становились все лучше и лучше, невестки же – все хуже и хуже, дальше некуда. То есть между этими мероприятиями словно бы все-таки существовала обратно пропорциональная метафизическая зависимость.
Не следует понимать, что тетка, как в дидактической притче, нашла в поле колосок, обменяла на поясок, обменяла на туесок, тра-ля-ля, скок-поскок – и, в конце концов, въехала, скажем, в Юсуповский дворец, не меньше. В ее обменах вовсе не было унылого поступательного движения вперед, равно как не было и однообразно-победных витков спирали; тетка любила чистую идею и, похоже, стихийно поддерживала мысль, что цель – ничто, движение – все.
Каждое жилище, возникающее на пути Гертруды Борисовны, обладало кучей новых, по сравнению с прежними, то есть ни в какое сравнение не идущих достоинств. За то время что Монька жадно вкушала волшебный мед брачных утех – и продолжала, трепеща, неутолимо алкать его, – иными словами, за эту ее медовую пятилетку Гертруда Борисовна успела обменяться с Карла Маркса в Бармалеев переулок, оттуда – на Расстанную, оттуда – на Можайскую, оттуда – на Фонтанку, а с Фонтанки на Обводный. На Обводном квартира была рядом с Фрунзенским универмагом и, кстати сказать, недалеко от Моньки, от мест, где прошла теткина молодость, но она перебралась на улицу Пушкинскую, так как, по ее словам, мечтала жить на ней с детства: тихо! культурно! зелено! – а потом она перебралась на улицу Восстания: эркер! потолки! – а потом на Владимирский проспект: центр! рынок! – а потом на улицу Чайковского: Таврический сад! гулять с Патриком! – а потом на канал Грибоедова: метро «Площадь мира»! бельэтаж! – а потом на улицу Софьи Перовской: рядом был ДЛТ. Однокомнатные квартиры становились двухкомнатными, двухкомнатные снова однокомнатными, потом снова двухкомнатными, потом снова однокомнатными, были и пригородные хибарки, было бесславное влипание, неясно за каким бесом, в загробные норы коммуналок – и снова однокомнатные, двухкомнатные, однокомнатные, эркеры, балконы, антресоли, встроенные шкафы, первый и последний не предлагать.
Ритуал переезда проходил всегда одинаково. Отпустив грузовую машину, тетка первым делом развешивала любимые картинки и быстренько распихивала барахло с глаз долой. Все это занимало у нее полдня. После того она садилась на телефон.
– Ну? Не идет же ни в какое сравнение!! – с привычным пафосом заводила тетка и подкатывала глаза. – Там же я задыхалась! Там же потолки были два семьдесят! А тут!! Можно же делать второй этаж!! Арнольд сделает... Нет, это уже в последний раз!! Можете мне верить!!
(Следовало понимать: разве я перенесу другой переезд?! Можете мне верить!!)
Но недели через две оказывалось, что кухня как-то темновата, спальня все-таки шумновата, а лестница-то крутовата. Тут начинался новый цикл поисков. Длился он недолго. У тетки была легкая рука и такой же глаз. И вот – совершенно случайно! – подворачивалась хорошенькая квартирка: с кухней на юг!! с комнатой во двор!! и лифтом...
– Нет, это уже последний раз, – говорила тетка, напирая на э т о.
Характерной чертой теткиных обменов было и то, что соседями ее – на площадке, сверху, снизу, всюду – оказывались сплошь профессора. В других местах тетка просто не селилась. То были профессора таких наук, что тетка не умела с ходу и выговорить, но это не важно, а попадались даже академики или кандидаты наук – она точно не знала, но это было тоже не столь важно.
Имей тетка хоть молекулу здравого смысла, она не взялась бы усугублять процесс явного озлокачествления. Но она уже не могла остановиться.
В ней клокотал дух кочевых народов пустыни. А если взглянуть иначе, то клокотал, когтил и терзал тетку неотвязный страх смерти. Она, наверное, не могла себе представить, что уже до конца обречена именно на это жилище, что оно окажется последним, что в нем она будет... нет, не назову словом. И она не могла, не хотела представить, что вот именно-то эта последняя невестка подаст ей последний стакан воды... Да эта-то мразь еще и яду сыпанет, можете быть спокойны!!!
И вот так Гертруда Борисовна бегала от смерти по всему городу, одновременно властной режиссерской рукой вводя новых действующих лиц в состав Неликовой семьи. Из-за морального облика многоженца он так и не поднялся выше сержанта, но тетка уверяла всех, что, если бы она его не спасала, было бы хуже.
А тут назрел конфликт с зятем.
Коля Рыбный, по мнению Гертруды Борисовны, был жлоб (самой высшей марки!!), это именно с ним, по мнению Гертруды Борисовны, Монька начала пить и курить (с ее-то здоровьем!!), и, кроме того, он был прямо виноват в том, что приволок с собой мумию, лежащую параллельно еще невыплаченному пианино (в комнате нечем стало дышать!! это же смерть для ребенка!!), и вот от всего этого Монька перестала за собой следить, а то и вовсе не жрет, так что приходится Гертруде Борисовне контролировать ее каждый день по телефону:
– Ты сегодня брала что-нибудь в рот?!
За все за это Коля Рыбный однажды назвал Гертруду Борисовну Народной артисткой Советского Союза.
И тетка поняла, что пора тасовать колоду.
Она принялась подбрасывать Монечке королей и тузов, то есть, например, натурально, заведующего овощной базой или – о-го-го! – директора диетической столовой.
В постели, насытившись, они говорили Монечке доверительно:
– Завтра буду «Волгу» на профилактику ставить.
Или:
– Ты бы не могла через брата устроить мне в «Крестах» свидание? С моим замом?
И с каждым встречным-поперечным Монечка радостно делилась впечатлениями, вынесенными ею из королевских квартир. Она не акцентировала особо внимание на том, чем же она там, собственно, занималась. Получалось, что ее туда приглашали на экскурсию – поглазеть на цветной телевизор и все эти заморские чудеса. И вот у одного была такая специальная машинка для чистки башмаков: нажмешь только так – р-раз! – сам вылазит червячок ваксы, нажмешь – два! – будьте любезны! – тут же и щетки драят – ты что! У другого была бутылка: нальешь, значит, в нее водку, или вино, ну или коньяк там, я не знаю, наклонишь к рюмочке-то, а там кто-то внутри (ой! я сначала даже напугалась!) с грузинским акцентом говорит: «Я пью за тебя не потому, что люблю тебя. Я пью за тебя, потому что очень люблю тебя». У третьего было жидкое мыло, у четвертого – такие разноцветные шарики, чтобы коктейль охлаждать, он и Моньке подарил один на память – вот! Как, кстати, думаешь, он ко мне относится?.. Нет, минуточку: я понимаю, у него семья, жена в больнице, все такое, но он мне, например, говорит: «Век бы в глазки твои глядел!» Как думаешь, я ему нравлюсь?..
Может быть, из Гертруды Борисовны и получилась бы крепкая бандерша, развернись она в цивилизованном мире. А тут материал ей достался безалаберный, никчемушный и, что досадней всего, в виде собственного чада: пыль столбом – и толку нет, против генов не попрешь. А ведь она старалась! Совала Моньке то свою нейлоновую – почти новую! – блузку (она же голая ходит!!), то – похожую на кастрированную кошку, крашеную, почти новую шапку (она же схватит себе когда-нибудь менингит!!), то – пару почти новых полотенец с черными штампами САНАТОРИЙ «РОМАНТИКА» – все мгновенно исчезало как в прорву, как в аспидно-черную дырку. И вновь до-стигали свеженасиженных родительских гнезд слухи про разудалые, бестолковые, бестолковые Монькины похождения. И снова она заскакивала к мамаше «переночевать» – вся в законных супружеских синяках, – лепеча про мебель и общественный транспорт. Циклоп Арнольд Аронович уже не порол ее, но обязательно, с тем же пылом, проводил на кухне воспитательный час, говоря о дочери, прилежно и тупо сидящей тут же, беспременно в третьем лице:
– Хоть бы она что-то умела взять от мужчины! Хоть бы что-то, ну хоть таку-у-у-усенькое. – Он вытягивал культю, тщась изобразить мельчайшую малость – и делая это голосом. – Хоть бы рупь какой, ну, я не знаю. Мама тебе без конца подкинет – и то! и сё! Так мы жа с мамой не вечны! Другие, когда с мужчиной, умеют – и так! и сяк! По-женски как-то они это умеют... Но эта! Она жа сама еще за все платит! Она жа с себя последнее отдаст – любому! Она жа как? – иллюстрируя свою инвективу, инвалид принимался рвать на груди рубаху. – На!!! Бери!! Таких, как наша Раймонда, надо сдавать в музей, в эту, как ее, – в Кунсткамеру, ну!