– В сумасшедший дом ее надо сдавать, в клинику! – вступала Гертруда Борисовна. – Посмотри, во что ты превратилась! Ты же не жрешь ни черта! Ты же свалишься скоро – и все! Вот тогда будет полный порядок, это я тебе гарантирую!!
– Нет, я знаю, что надо делать!! – распалялся Арнольд Аронович. – Вы хоть раз послушайте меня! Хоть один раз! Ее надо сдать – зашить эти... как его... чччерт!! Ну, что там кошкам зашивают!..
– Арнольд, если ты сейчас же не замолчишь, это будут твои последние слова!!! – подавала финальную реплику Гертруда Борисовна.
И, когда Монька уже дергалась от слез на просторном родительском ложе (под портретом писателя Хемингуэя), Гертруда Борисовна, в кухне, исполняла на бис:
– А! (Хватаясь за сердце.) Я всегда говорила: надо оставить ее в покое. Пусть делает что хочет: все равно не жилец... (Скорбное сгущение черт.)
Но в покое не оставляла.
Не будучи окончательно чокнутой, Гертруда Борисовна, конечно, не надеялась, что короли и тузы произведут Раймонду в королевы. (Кому она нужна!!) И не то чтобы она губу раскатала на чужие коктейльные шарики. Древний, как пустыня, обменный зуд подначивал ее перво-наперво разбить союз Раймонда – Рыбный.
– А там видно будет, – говорила она многозначительно, и за этой многозначительностью не стояло ничего, как не стоит ангел-хранитель за спиной самоубийцы.
Если бы Коля Рыбный решил соорудить поясок верности для своей доброй, непутящей жены, весьма конструктивно было бы исполнить его в виде намордника, смыкающего пасти подсунутых тещей охмурителей – не больно-то проворных в смысле горения страсти, да и, вообще говоря, дяденек с ленцой, сплошь семейных, брюхастых, обрюзглых и убийственно скучных, но (от лени) страдающих недержанием однажды изобретенных комплиментов, которые всякий раз – словно бы в первый раз – приближали Монечку к синеве синего неба. И вот, насильственно сомкнув уста тещенькиным лазутчикам, блеющим свои слюнявые двусмысленности, можно было бы – по крайней мере, с той стороны – вполне предотвратить супружеские измены. Потому что (на это надо обратить особое внимание) кавалеры, подкинутые Моньке ее мамочкой, все эти усталые хозяйственники, видящие в Моньке этакий пикантный розанчик с помойки, притягательно-грешные миазмы которого давали им мимолетный роздых от добродетельных испарений семейной кухни, – все эти прекраснодушные обладатели геморроя, портфеля и осторожного кошелька вызывали в Моньке только детский восторг и не более того. У дяденек дома было так интересно и чисто, и попасть к ним было почетно, как на крейсер «Аврора». И, конечно, старческая болтливость мамашиных протеже ни в коей мере не была ослепительней сдержанной немногословности объектов ее свободного выбора – поддатеньких работяг с Балтийского завода и, по-своему импозантных, знающих свой фасон не хуже моряков и летчиков, шоферов-дальнобойщиков, подваливающих после смены к Монечке в бар. Монька, ценящая в мужчине вторичные признаки куда выше всех третичных и прочих, никогда – надо отдать ей должное (и, кстати сказать, в отличие от «приличных» дам) – не обсуждала и не сравнивала в доверительной беседе мужскую дееспособность своих обожателей – как болтливых, так и молчаливых.
Исполненные добродетели и здравомыслия зрелые женщины – все эти примерно-показательные жены, и стыдливые домохозяйки, и хищно-целомудренные, особенно мозгами, берегини очага, ведущие себя в интимной жизни так же деловито, цепко и трезво, как у прилавка мясного отдела, все эти кроткие терпеливые голубки, самоотверженно любящие своих богатеньких импотентов, или не очень богатеньких, но все равно удобненьких, или не импотентов, но не любящие, а в благопристойной лени исполняющие свой социальный и гражданский долг (зорко притом следя за недомером и недовесом), – все они, конечно, отвернулись бы от беспутной Монечки, выразительно зажав нос.
Умелец Коля Рыбный продолжал между тем узорить Моньку растительным орнаментом синяков, образующих сад непрерывного цветения; позади купленного в рассрочку пианино «Красный Октябрь» по-прежнему желтела небольших размеров мумия; Гертруда Борисовна перебралась с Софьи Перовской на 1-ю Советскую.
Упаси боже, чтобы за все это время Монька призналась мужу, будто райские дерева цветут, притом буйно, и за пределами супружеской спальни. Она все равно ведь не могла бы объяснить, что хочет подольше оставаться на этом празднике, где раздают разные призы и подарки, а она так любит праздники, подарки, призы, а главное – потанцевать, и еще совершенно неизвестно, какие призы, подарки и танцы назначат на завтра – может, в сто раз лучше, чем на сегодня, и, может статься, что розовых, карминных, янтарных петушков на палочках сменят сахарные матрешки, обернутые тонко позванивающей фольгой и перевязанные блестящей голубой ленточкой.
На этом празднике, правду сказать, Монька пролила немало бурных слез. Она свято верила всякому новому массовику-затейнику, она весело-превесело скакала в мешке, но затейник всякий раз исчезал, а мешок оказывался у нее на голове.
Другое дело, что и Коля Рыбный, конечно, соблазнился поплясать на этом детском утреннике, но плясал он тяжело и натужно, словно отбывал воинскую повинность, и, сколь ни тянул носочек в строю себе подобных, все выглядел мешковато. Он часто ошибался дверью в извилистом и темном кишечнике коммуналки, но Монечка гордилась, что продолжает дружить со своими соседками, и ходит пить с ними пиво, и вникает во все-все их сложности, и помогает, чем может, – то есть, в конечном итоге, оказывается на должной высоте. Королева!
И все это ничуть не мешало ей травиться йодом, а потом, после выписки из больницы, не помешало запить стаканом воды целую пригоршню швейных иголок. Пройдя положенный им путь, они выскользнули единым аккуратным пучком, а Монька выкатилась из той же самой больницы, той, где исколотые, прикрученные ремнями к койкам и пронзенные прозрачными трубочками с журчащими в них посторонними жидкостями, доверчивые самоубийцы пребывают в надежде, что попали-таки в пункт конечного следования. Во время кратких там свиданий с подружками Монька сильно-сильно затягивала в талии драный казенный халатик и, смущенно сияя глазами, прыскала в кулак. В этой больнице было много симпатичных молодых врачей, а некоторые носили очки и даже бороды, и они, делая соответствующую запись в истории болезни, вели с Монькой такие задушевные беседы и – надо же! – выдавали такие анекдоты (соответствующая запись), которые никто с ней раньше не вел и ей не выдавал. Короче говоря, Моньке там понравилось.
Возврат к прежним декорациям впервые пригасил ее и осунул. Но это, к счастью, прошло. Точнее сказать, продолжалось, пока она, на другой день после выписки, не заявилась ко мне. С ходу, по своей беспардонной привычке, Монька распахнула платяной шкаф: а эту юбку ты сейчас носишь? а эта штучка откуда? я примерю, а? это мой цвет... ой, мне сейчас будет худо... дай поносить!..
Как воочию вижу приятно-мохнатое, но уже подвытертое темно-сиреневое платье, короче приличного ладони на две («Какая у меня в нем талия, а?!»). Это платье Моньку реанимировало мгновенно и полностью. На другой день, сияя, она уже приплясывала в обновке за стойкой бара.
За это время тетка Гертруда Борисовна успела пожить на Мойке, переехать на площадь Тургенева, а оттуда – на Московский проспект; невестка ее круто скатилась со статуса медсестры отделения наркологии до пациентки означенного отделения; свадебные фужеры, которые Раймонда и Коля Рыбный разбили на счастье в день своей свадьбы, оказались только началом конца тех бесчисленных стаканов, тарелок, бутылок, графинов, плафонов, а также зеркальных и оконных стекол, ценою собственных жизней тщетно мостящих им дорогу к вечно далекому, как горизонты ласковых утопий, семейному благоденствию.
Она пошла замуж, а я – в школу. Уже тогда она почитала меня за старшую – по крайней мере, за более опытную, а может, за старую, что точнее. Коренастенькой инфантой кружилась она по коммунальной кухне, смахивающей на средневековую темницу, и синие глаза ее притаивали оттенок шкодливой детской провинности. Рядом с ней, на скрипучих цепях, мотались оплывшие бабьи тени, до самой смерти прикованные к этой предсмертной жизни; Обводный канал, питаемый усталостью тех, кто выдохся на его берегах, и тех, кто еще только обречен быть зачатым в слепых норах, был вял и грязен, словно не опохмелен; что касается упомянутой кухни: наскоро замытые пеленки в грязно-зеленых, обессмерченных классиком пятнах, хлестали по лицу сырыми крылами летучих мышей, – а мыши бескрылые, почти ручные, показатель обильности коммунальных закромов и прочности быта, сдуру купившись на кусочек засохшего сыра, уже пищали в уготованных капканах, вызывая на арену сильно возбужденных, облаченных в трусы, лысоватых мужей.
Возле своего стола, как возле мойки в кафе-мороженице, как возле стойки бара – как, впрочем, везде, – Моньке вполне хватало места, чтобы, вращая ручку семейной мясорубки, сделать парочку «стильных» движений бедрами, да и ручку-то она вращала так, будто это была и не ручка вовсе, а... нечто сугубо другое. «Монька, ну зараза же, ну прекрати!!!» – визгливо хохотали прикованные цепями тени.
А поверх всего этого, заглушая писк мышей, визг теней, стон жизнь дающих и жизнь отдающих, крик тех, кто, не изъявив никакого желания, эту жизнь все же заполучил, красивенько и громко врало настенное радио:
Когда у Монькиной дочки сменились молочные зубки, мне выпал срок прогуляться под своды районного загса. Я, собственно, этими сводами надеялась все ограничить.
– Ты что, я слышала, свадьбу делать не хочешь?! – подстреленно вскрикнула Монька. – Что же мне теперь, по-твоему, даже и не потанцевать?!
Пришлось устраивать свадьбу. Я безропотно отдала себя на закланье этому древнему, с фальшивыми зубами, накладными плечами и крашеными волосами, провонявшему нафталином общинно-родовому шарлатанству. Кстати сказать, шарлатанство это чуть было не сорвалось. Накануне Рыбный нашел у Моньки в кармане какой-то мужской предмет, а она в кармане Рыбного раскопала какой-то женский; иными словами, я не знаю, кто из них был бык, а кто матадор, но после семейной корриды, точнехонько в утро моей свадьбы, Монька стала задыхаться, хвататься за сердце и обиженно жаловаться, что посинели губы, нос и даже уши. Испуганный Рыбный вызвал «Скорую», но Монька просекла, что ее могут заарканить в кардиологию, и образы очкасто-бородатых врачей померкли в Великий День Танцев. Она как-то умудрилась вывернуться из-под супружеского ока и, оставив Рыбного на растерзание разъяренной медицины, ползком перебралась в соседний подъезд, где жила ее подружка. Именно из той стратегической точки Монька с ребяческим восторгом наблюдала позорную ретировку – пожелтело-белой, с кровавым крестом – неприятельской машины. За это время подружка, ловко накрутив ее на термобигуди, сварганила причесочку – будьте любезны! – а синюшные места они замазали импортным гримом и помадой с блестками.
Короче, мы с Монькой постарались друг для друга. Мне вообще неохота было замуж, если честно, а я еще затеяла эту свадьбу – непристойную мистерию под сытый рев родового клана, кратко сплоченного обильной трапезой, – умиротворенный рев жрецов, знающих все злые тайны семейного мореплавания без воды, ветра и воздуха, – рев запасливого насыщения с чистосердечными паузами отрыжек и саксофонистыми взвизгами чьих-то чувствительных супружниц...
И вот через все это я готова пройти снова, пройти еще и не через такое – только бы поглядеть еще разок, как танцует Раймонда.
Среди престижных гостей был один – не то молодой актер, не то работник цирка.
Раймонда переплясала его в пух и прах.
Она была королевой бала.
Когда наступил черед искать невесту (которую, с разрешения поддатой администрации, спрятали в кладовой ресторанной кухни), Раймонда с работником цирка обнаружили меня гораздо раньше, чем жених, и скоренько перепрятали, то есть выперли на улицу, а сами уединились между кулями с мукой и мешками с сахаром. Там Раймонда, наверное, показала своему кавалеру новые па, а может, благородно предоставила ему возможность взять реванш.
Тут уж ничего не попишешь, что на смену молочным зубкам приходят постоянные, а на смену постоянным (слышите, Гертруда Борисовна?) приходит постоянное ничто.
Желтая мумия, изучив в потолке все, что было возможно, предпочла тайны черного цвета и закрыла глаза. В это время как раз были гости; Рыбный усадил дочь за фортепьяно, чтоб она сыграла украинскую народную песню «Ой, лопнув обруч», и, для порядка спросив: «Мама, вы спите?» – взглянул. Мама спала.
В комнате было четверо, стало трое. Иными словами, освободилась раскладушка. И вот – сначала все соседи узнали, потом все подружки узнали, потом все сородичи узнали, а потом вообще все вокруг узнали, что Монька не спит с Рыбным.
Монька спала на раскладушке. Тому должно было существовать материалистическое объяснение. И все вокруг взялись делать самые угрюмые предположения, наперебой обнаруживая прочную осведомленность в наиболее мрачных вопросах медицины.
Но объяснение тому было идиллическое.
Они явились без предупреждения, и Монька, отведя меня в сторонку, поинтересовалась, не хочу ли я погулять примерно часок.
Я великодушно отгуляла два.
И Раймонда, соответственно, успела сделать в два раза больше. Иными словами, моя пожилая соседка, придя из кино, обнаружила, что ее девственное ложе, одетое белоснежной накидкой в ручной работы подзорах, перевернуто вверх дном. Должно быть, Монька и ее кавалер заглянули узнать, сколько времени (им еще осталось), но увидели, что никого нет, а есть кровать, – и странно, если б они кровать не увидели.
Кавалера звали Глеб. Он обладал ростом, плечами и голосом. Он гордился, что Монька моложе его на восемь лет. Он был дальнобойщик и уже успел прокатить Раймонду Арнольдовну (так он ее называл) в город Ригу. Они жили в гостинице! – подхватывала Монька. В отдельном – представляешь? – двухместном номере! Она танцевала в ресторане! Они пили ликер! Глеб подарил ей духи – вот, понюхай, – «Лабас ритас»...
– Я как подумаю себе на минуточку, что надо будет ложиться с Рыбным – а ведь когда-нибудь придется, – так лучше бы сразу подохнуть! – твердо заявила Раймонда.
Да, видно, ее пребывание на раскладушке становилось небезопасным, и она на несколько ночей перебралась ко мне – с косметичкой, новой прибалтийской сумочкой, новым сиянием глаз и, к моему облегчению, одна.
– А мне плевать, что дальше будет, – философски заключила Монька. – Может, завтра на нас бомбу сбросят – и большой всем приветик. А может, меня завтра карачун хватит, что скорей всего. Ну, если и дотяну до сорока, так в сорок-то – что за жизнь? Мать честная: там схватило, тут кольнуло! Уж я лучше сейчас проживу свое, что мне отпущено, на всю катушечку, – а там, лет через пять, пусть выносят вперед ногами! Верно ведь?
Она, конечно, всегда поступала по-своему, но на первом этапе ей необходимо было формальное одобрение, точнее говоря, соучастие.
– Как тебе наша причесочка?.. Как тебе эта помада, м-м-м?.. Какая у нас талия, а? С ума сойти можно!
Это «с ума сойти можно» она выразительно проговаривала в своей обычной манере – чуть гнусавя, передразнивая кого-то, очень похожего на себя, кто ей самой ужасно надоел. Притом прическа (Раймонда, где твои, как вороново крыло?..) напоминала белесый ершик для мытья бутылок из-под кефира, губы были густо намазаны чем-то цианозно-сиреневым, в блестках, а веки еле подымались под тяжестью толстого-толстого слоя гуталина.
– Куда ты так намалевалась? Тебе не идет! Вульгарно!
– Где намалевалась?.. – (Глядя в зеркальце.) – Так это ж чуть-чуть. Незаметно.
Но наиболее частым и, кстати, самым емким ответом Раймонды было: «А, плевать». У тебя же комбинация торчит из-под юбки! – А, плевать. – У тебя же отекли руки! – А, плевать. – Он же тебя выпишет с твоей жилплощади! – А, плевать.
И все-таки присутствовало в тех вечерах, когда она приходила ко мне, что-то несказанно отрадное для меня, милое, пребывающее в сохранности за пределами слов, над ними, вне них.
Мне всегда хотелось иметь сестру.
Мы шептались бы вечерами в нашей девичьей с белыми занавесками, вертелись бы у зеркала, меняясь обновами, наряжали бы друг друга на бал, а еще – валялись бы с книгой на широкой тахте, и наши родители, заглядываясь на нас, улыбаясь нам, гордясь нами, звали бы нас пить чай. Мы были бы две невесты, две красавицы, мы любовались бы друг другом, любили бы другую – в себе, себя – в другой, другую, лучшую себя бы любили – и общих наших родителей. У нас были бы замечательные секреты. Родители баловали бы нас. Мы были бы милосердны.
Ничего этого у меня не было.
Но, когда приходила Раймонда, мне на мгновенья открывалось иное знание, я даже вдыхала запах пасхального кулича, слабых духов, чистого белья – в той нашей девичьей с белыми занавесками – и во всей полноте мгновенно проживала смежную с нашей жизнь, где обе мы жили, живем и будем жить всегда – баловницы, любимицы общих родителей.
А в этой жизни я боялась увидеть ее тело. Я не видела его с детства и успела забыть. Перед тем как ей первый раз надо было раздеться на ночь, я заранее представляла себе эти изношенные грешные лядвеи со свежими знаками бурного блуда, эти худые, синюшные, как у алкоголичек, лядвеи в синяках, царапинах, в сетке прожилок цвета марганцовки, в грубо лезущих за границы треугольника толстых черных волосьях. Но тело Раймонды оказалось белое, чистое и, как ни странно, исполненное стыдливых девических линий, а ноги – сверху донизу были нормальной привлекательности, заметно отечные лишь у щиколоток (у нее сильно пошаливало сердце).