Мой папа-сапожник и дон Корлеоне - Ануш Варданян 17 стр.


Все-таки это было странно. Зачем мы приехали сюда? У нас ведь не было проблемы выживания. В армянских горах просто жили, и жили неплохо. Если и стоило двигаться дальше, то навстречу к новому уровню процветания. Так думалось мне, но папа решил иначе, не уступив посулам Москвы и остановив свой выбор на бывшей столице. И уж конечно было бессмысленно выбрать жизнью окраину этого города. Это означало навсегда убить в себе любовь к прекрасному городу. Купчино убивает любовь. Я смотрел на крыши, они неестественно ядовито блестели – новое кровельное железо отдавало мертвым блеском…

Второе утро было солнечным и ветреным – тучи то приоткрывали солнце, давая простор лучам, то вновь закрывали его. Но большие куски неба все же оставались чистыми, пронзительно голубыми. Мне было мучительно жаль и сестер, и себя, и это небо. Да, второе утро было другим. Оно заронило чувство, которое уже трудно было вытравить из сердца. Мы с Маринкой и Светкой решились выйти на вольный выпас, осмотреться. Улица наша оказалась невероятно длинной и злодейски широкой – у нас в Ереване даже главный проспект, имени Ленина, конечно, не был так широк. Мы стояли и, открыв рот, смотрели, как несутся машины и троллейбусы, как бредут люди, как у магазина толкутся корявенькие и морщинистые мужички. Все они были навечно пьяными и навечно злыми и, сколько бы ни тянулась их персональная «вечность», – вышучивали все вокруг. Мы стояли на тротуаре и думали, как выполнить мамину, застигшую нас в дверях, просьбу – дойти до магазина и купить продуктов. Очевидно, это было сказано в педагогических целях, мол, осваивайтесь, дорогие дети, переходите от выдувающих поступок рефлексий прямехонько к действию. В общем-то ничего сложного в ее поручении не было – сыр, молоко, возможно, что-то к чаю. Для этого нужно было разобраться в новых для глаз упаковках, понять, может ли быть вкусным втиснутый в пластик кусок желтоватой, подозрительно однородной массы, которую называют здесь сыром, для этого нужно было понять условный язык денежных символов, а для начала пройти через мужиков-пересмешников.

– Почему они там стоят? – угрюмо спросила Марина. – У них что, дел нету?

– Стоят себе и стоят. – Света старалась быть взрослой и рассудительной. – Нам-то что?

– Ну и иди, если тебе все равно.

– Нам всем мама сказала пойти, – отбилась Света от сестры. – Она никого не выделила.

– А как ты думаешь, что значит «чувилосран»? – спросила меня Марина, предчувствуя нечто не слишком добросердечное, зацепившееся за шершавые звуки в незнакомых словах загорелого не по сезону мужика. Очевидно, она обратилась ко мне, как к человеку паче других приблизившемуся к роковой черте греха, – мне ведь попадало чаще других за всякого рода глупости… Но даже я, несмотря на свою «испорченность», даже я не знал, что это такое.

Я покачал головой. У меня не было никаких версий. И даже то, что впоследствии превратилось в понятое и осознанное, искусно отточенное по ритму и энергетике словосочетание «чувило сраный», все равно все еще носит привкус того первого звучания. Первый «чувилосран» был страной, прибежищем каких-то мутных и туповатых жителей. У них вечно пустые руки и головы, у них нет пар, они всегда одиноки, и скорее всего потому, что их беспокойный интерес лежал в какой-то другой области.

Через мужиков спокойно шли усталые с самого утра женщины с мятыми сумками. И даже дети их не боялись, привычно расталкивая или привычно огибая. И только мы нерешительно мялись в двадцати шагах от магазина. Может быть, они для нас там стояли – эти нелепые стражи магазина, первой ступени нашего российского испытания? Шайка выродившихся Керберов-попрошаек, ждущих то ли работы, то ли жалости. У меня же они вызывали необъяснимую странную брезгливость. С тех пор я каждый раз испытываю странное чувство вины, когда что-либо, а тем более нечто одушевленное, вызывает у меня брезгливость. А пока это чувство только зарождалось во мне, я оглянулся, пытаясь все-таки понять, что за мир нам предстоит покорить. Обратного хода не предусматривалось.

Утро было прозрачным, оно высветило стекла высоких магазинных окон, превратив грязь на стеклах в благородную сталь. А я в этот момент все еще мог остановить порочный и мучительный процесс сравнения – я все в России стал сравнивать с моим потерянным каменным раем, моим сердцем, моей крохотной державой – со своим армянским детством.

По сравнению с ним все было тусклым, все было предательски сложным. Да ведь и утро у нас совсем не такое! Оно поднимается от колючей прохлады и стоит густым сладким маревом, чтобы потом поплыть неспешным и целепримеченным днем. Но первый питерский день не дал мне счастливой возможности связать части моей собственной жизни. Потому что принцип жизни в России – это чрезвычайное «вдруг»!

Итак, вдруг с пугающим визгом пронеслась по тротуару машина, вырулив откуда-то из глубины квартала, из неведомых мне дворов. Вырулила и сбила мирно бредущую пожилую женщину. Совсем рядом с нами. Сбила и… проехала мимо. Совсем рядом с нами. Это-то и вывело нас из оцепенения. Вернее, не само событие, а то, что произошло сразу после, а еще вернее, то, что НЕ ПРОИЗОШЛО. Из машины донесся обрывок песни: «Я стою на переходе, из меня любовь выходит…» В общем-то, получилась почти истинная правда – старушка даром что не стояла, а прилепилась щекой к тротуару, будто это любимый ее муж, которого она не хочет отпускать на войну, и из нее вытекали, действительно уходили силы. Женщина тихо охала.

Несколько секунд вообще ничего не происходило. Мужики отбрасывали тени у магазина, тщетно пытаясь воссоединиться с ними, женщины, скользнув взглядом по внезапно образовавшейся неровности на дороге, брели дальше со своими покупками. Мужчина в очках обернулся, скользнул взглядом, но мало ли почему женщина с милым лицом устроилась в неудобной позе возле кучи палых листьев с навязчивым запахом гнильцы. Прошел мимо. Проходили мимо. А мы стоим… Секунды прибираются в горстку. И НИЧЕГО НЕ ПРОИСХОДИТ!

И тут раздался крик, в общем-то вопль – высокий, как взмывающая в воздух лодка-качель на несмазанных аттракционах в городском парке. Это кричала моя младшая сестра Марина. Зачем кричала? От страха. От растерянного непонимания, что делать нам, и почему никто не бросился помочь этой женщине? Крик чужой девочки вроде бы разбудил людей. Они побежали, сначала небыстро, а потом даже набирая темп. Даже мужики у магазина выдвинулись в поход на помощь, правда, их тени, кажется, остались стоять на месте. Люди встрепенулись, забегали. Кто-то устремился к парикмахерской, позвонить. Кто-то стал утешать пострадавшую, пихать ей валидол. Стали уверять, что хулиганов, разъезжающих по проезжей части, хорошо знают и номер их машины немедленно сообщат милиции. Доколе?! Хватит! Проснулась и сама пострадавшая. Ее голос, до того воплощавшийся в слабых стонах, окреп и приобрел уже характер коротких и настойчивых криков боли. Возможно, это была спекулятивная психологическая реакция пострадавшей на внезапное внимание окружающих, а может, и простая попытка перекричать плотный гомон окружающих. У женщины оказался перелом, что и констатировала приехавшая скорая помощь.

Внезапно встрепенулась моя сестрица Марина. Она собралась и, наметив цель – тени мужиков у входа, решительно устремилась к магазину.

– Так! К черту! К черту их! К черту их всех!

Марина отодвинула мужиков, которые повесили свое удивление на собственные тени и посторонились, прикрепившись к стене. Они пропустили девчонку и ее свиту без единого комментария, без похабной шутки или наглой просьбы. Света, умевшая пользоваться обретениями и победами старших, победоносно оглядела алкашей. Марина вошла в магазин, а мы за ней, не понимая, что происходит с сестрой и что будет с нами.

Марина швырнула на прилавок деньги, в номинальных достоинствах которых ничего не понимала. Она бросила их с таким видом, будто она всю жизнь этим только и занимается – покупками в российском магазине. Она ткнула пальцем в продукты, щелкнула пальцем и сказала:

– Лучшее, – и протянула продавщице список нашей мамы.

Получив продукты, мама была довольна нами…

Адаптация

Я категорически запретил себе сравнивать – неважно, что и с чем бы я сопоставлял, все равно все бы я вычесывал настоящее из хрупкой его ткани. Оставлял бы только прошлое, неповторимое и уже сгинувшее. Время тянулось как пытка. У нас с сестрами были светлые волосы, армянские фамилии и чудовищный акцент. Никто толком не понимал, кто мы. Питерская школа с углубленным изучением английского языка была озадачена целиком, вместе с гардеробщицей Леонидой Ильиничной и обитателями зооуголка. Еще не настало время тотального беженства или великого переселения Азии на Запад. Еще не выветрились из голов старшего поколения уроки интернационализма, а в младшем еще не зародились смутные подозрения, что эти новоявленные чужаки – враждебные захватчики.

День за днем мы осваивались в новых для нас обстоятельствах. Сам я себе напоминал выздоравливающего от тяжкой болезни – сегодня я присел на постели, сделал на шаг больше, шевелил пальцами руки. Я чувствовал себя инвалидом. И, что очевидно, был им. Моя невольная ущербность проявлялась во всем. Я сбегал с последних уроков, потому что точно знал, что мое отсутствие никто и не заметит. Я не понимал анекдотов, которые мне рассказывали, не понимал специфического языка, на котором излагались нехитрые истории моих новых товарищей. Шутил сам и не видел отклика, потому сам первый начинал смеяться над ними – невпопад, стыдливо. Сообразив, что никогда не стану душой компании, ушел в себя и предавался мрачным идеям о побеге обратно в Армению.

Мне все время казалось, что наша жизнь стала состоять из пустяков и мелочей, хотя кажется, что на новом месте людей ждут великие свершения, открытия, сродни эпохальным, динамические вехи, схожие с тектоническими сдвигами почвы, в результате которых возникает новый континент или вымирает целый вид млекопитающих. Но нет. Удивительное дело, в великой стране люди жили мелкими победами и горестными поражениями, постоянно озираясь в поисках злокозненного виноватого. Восток, так тяготеющий к эстетизму и придающий огромное значение внешнему обличью предметов, а не их этической сути, стал мне казаться не просто потерянной родиной. Теперь – издали – он казался уничтоженной Александрийской библиотекой, Великой Троей, все еще пахнущей пожаром и не отрытой, никогда не обнаруженной Шлиманом. Здесь – в России, в Питере – все было иначе. Люди, предметы, здания – между ними не было никакой видимой связи, в лучшем случае находились реалистические мотивировки отдельно взятого поступка. В лучшем, потому что поступок не существовал во взаимодействии с другими действиями других людей. События делились на время и на самих себя.

Я смотрел на отца и не понимал, чего он ждет. Его бездействие приносило страдания мне – его сыну, его законному наследнику. Папа вроде бы не замечал этого, а мне казалось, не замечал меня. Мне казалось, что это и есть смерть, что я вот-вот умру, а папа так и не заметит этого.

А отец примерялся к действительности. Ни словом, ни делом он не выдал своего бывшего уважаемого положения на покинутой родине. Да и что бы он рассказал? Самопровозглашенный дон без армии, без последователей, без врагов. Но, вполне возможно, папа вел себя как профессиональный разведчик, засланный в стан врага. Я сам придумал ему задание. Он должен был разузнать, как тут относятся к чужакам, разведать, что о них говорят, как эти люди обращаются с такими, как он, – то есть с теми, кто не может выстрелить, но никогда не останется в стороне.

Единственное, что украсило наше жилище на первых порах, был немедленно распакованный портрет Марлона Брандо в золоченой раме. С тех пор я и мои сестры очень уважаем этого человека – из благодарности за то, что он заполнил тягостную пустоту новоселья. А когда мистер Брандо умер, мы, сложившись, заказали заупокойный молебен. Ведь его портрет в роли дона Корлеоне перекинул мосток от покинутого нами благополучия в неведомую и так мало похожую на реальность жизнь. Брандо-Корлеоне не дал забыть и нашему папе, что он еще не выполнил своего жизненного предназначения – так и не стал настоящим доном. Каждый день, встречаясь глазами с прибитым к стенке Марлоном Брандо, я умолял его не опускать твердого ироничного взгляда, сверлить им папин затылок, спину или лоб, что там окажется в поле зрения всемогущего дона. Может быть, взгляд этот пробудит папашу к действию, и он снова замыслит такое, что вывернет нас из рутины обыденности. А ведь я всерьез полагал, что папа присягнул на портрете, что дана им торжественная клятва, которую Хачик непременно выполнит, а иначе да покроется неизгладимым позором его теряющая густоту темноволосая голова! Ведь настоящий Отец всегда выполняет свои обещания!

Потом и мама повесила на стену пейзаж кисти нашего русского дедушки – мирная армянская деревня плыла в подоле горы, а мы в то время еще не появились на свет, видимо, где-то витали вокруг… Может быть, вот этот листик – я? А стрекоза на коряге – моя сестрица Марина? А в тени от смоковницы нетрудно разгадать силуэт Светы. Она любила присесть прямо на траву возле тропинки и выковыривать занозу из ноги. Я подолгу стоял возле этой картины. Но вот парадокс: чем дольше я всматривался в нее, тем всё более незнакомой, чужой мне казалась изображенная на полотне идиллистическая пастораль. С возрастающим трудом я находил здесь знакомые приметы быта, поэтому начал их додумывать, сочиняя другую, несуществующую реальность. Что это за дерево? Должна быть смоковница, а похоже на кизиловое. А почему у ослика такой хитрый прищур? Он должен быть печальным созданием. Что это делает старушка? Кажется, что взбивает шерсть, а я был уверен, что мелет муку каменным жерновом. Прошлое изменялось, потому что нет ничего недостовернее воспоминаний. А когда я вдруг заметил, что мои сестры не слишком часто подходили к дедушкиному пейзажу, я понял – они не тоскуют. У девчонок механизм выживания сколочен плотнее. Чтобы двигаться дальше, я должен был выбраться из узкой щели, которая звалась «между». И я старался. Брал пример с сестер, но они, конечно же, не должны были об этом догадаться. Я брал пример с мамы, хотя ей казалось, что она живет, как и раньше, и в ее поведении нет ничего выдающегося. Но я хотел равняться на отца, который перестал думать, что судьба – это для кого-то другого.

Я уже тогда вовсю марал бумагу, записывая приключения моего отца, но в основном их выдумывал. Правдивые истории, долетавшие до меня краем, превращались в моих тетрадках в подобие романов плаща и шпаги, где мой отец представал героем и низвергателем мирового зла, эдакой помесью Робин Гуда и д’Артаньяна. Капитана Немо и капитана Блада… Тогда еще я не имел чести быть знакомым с Ахиллом, Энеем, Гектором и слишком смутно представлял себе даже короля Артура. Но даже все эти герои вместе не смогли бы отра зить все мое уважение к Хачику и весь мой трепет, всю мою любовь и всё – целиком – мое доверие. Поэтому мой собственный сокрушительный провал я переживал каким-то странным образом – в одиночестве, в обособленном уничижении, изолировавшись от своей семьи. Я потерял рай своего деревенского детства, затем и суетливый, но гармоничный мирок большого города (других я тогда не знал и поэтому Ереван считал огромным) – крошечный Вавилон, осколки которого все еще живы в каждом восточном скопище, сбивающем с толку запахами, голосами и красками. Я так страдал, почти не отдавая себе отчета в том, что точно так же могут усыхать от тоски мои сестрицы. Но они не казались мне несчастными. Очевидно, запас наивного доверия к жизни в них был заложен чуть больший, чем было отпущено мне…

Папа посматривал в окно и чего-то ждал. Наконец он дождался. В квартире раздался первый звонок. Я увидел блеск в его глазах и понял: дон Хачик возвращается к себе. Послушав собеседника, пару раз хмыкнув в ответ, он положил трубку и сказал мне:

– Поедем со мной.

Я, уже отчаявшийся найти в моей обыденной жизни развлечения, которыми изобиловал мой южный быт, взвился от радости. Мама поправила мне воротничок рубашки под курткой, самолично поправила шарф, и мы с отцом пошли.

Внизу ждала машина. Я в нерешительности топтался возле, пока папа и водитель тепло, хоть и не без церемоний приветствовали друг друга. Обнимались, похлопывали друг друга по плечам. Мне даже показалось, что определенное количество раз – может, в этих хлопках был заложен тайный код неизвестного мне ритуала.

Водитель, которого звали Алик Сумбатов, повез нас куда-то, и я впервые увидел город. Не наши серые купчинские кварталы, похожие на корабли-призраки, следующие куда-то из советского картонного равноденствия в длинное, почти бесконечное небытие. А настоящий город, миф и прекрасная смерть которого некоторое время даже вдохновляли меня. Он провез нас по мостам, проспектам, мимо дворцов и домов, которые казались дворцами. Проделав этот туристический вояж, мы вернулись в новостройки. Оказалось, в свой же район.

Огромный ангар, размерами не уступающий заводскому цеху, был абсолютно пуст.

– Мы тут все убрали, – сказал Алик.

Мимо прошмыгнула крыса.

– Хорошо, – кивнул отец. И неожиданно обратился ко мне: – Как тебе?

Я растерялся. Я не знал, что ответить. Не знал, чего он от меня ждет.

– Холодно, – шмыгнул я носом и, засунув руки в карманы, поднял плечи.

Хачик же неожиданно обрадовался.

– Холодно! Да, холодно! Правильно, сын. А вот закипит работа, и станет жарко.

Засыпая вечером и глядя в темное окно, я вспоминал строки из «Крестного отца»:

«До войны Майкл был его любимцем, и, без сомнений, именно ему предполагалось передать в должный час бразды правления семейными делами. Он в полной мере обладал той спокойной силой, тем умом, каким славился его отец – врожденной силой избирать такой способ действия, что люди невольно начинают его уважать».

Назад Дальше