После нашей встречи Элиана стала мне писать, звонить. Она мне всё время говорила: «Давай я тебе пришлю приглашение!» Какое приглашение? Меня никто никогда не выпустит. В то время поехать в капиталистическую страну по приглашению было абсолютно нереально.
Зато Элиана стала каждый год приезжать со своими учениками в Россию. Они останавливались у меня. Когда я переехала в эту большую квартиру, Элиана восхищалась: «Мне очень твоя квартира нравится, потому что все считают, что русские – нищие. А я своим ученикам говорю: вот квартира моей подруги». По четырнадцать человек спали на полу вповалку. Кажется, это продолжалось лет шесть-семь. И были все в восторге. Я их всех кормила. Элиана привозила какие-то подарки. Я покупала её детям шапки-ушанки, платки. И опять у меня пошла связь с заграницей.
У неё был очень свободолюбивый дух и, конечно, художественная натура. Элиана переводила Лермонтова, любила Пушкина. Для неё спать здесь, на полу, или в гостинице не было никакой разницы. И у меня даже было лучше, потому что здесь были гости, еда, водка. А я опять ощущала глаза у себя на спине, что у меня связь с иностранкой.
Меня не таскали из-за неё. Всё-таки учительница с учениками у наших органов особого интереса не вызывала. А потом она сказала: «Ну, давай я тебе приглашение пришлю». Я согласилась, и она прислала мне приглашение в 1979 году. Посол Франции, который тогда был третьим секретарем, как-то поспособствовал, чтобы меня выпустили. Я, конечно, не знаю, какие аргументы он привёл, но думаю, он просто рассказал, что мы с Элианой дружили, когда были студентками. Это было приглашение на дипломатическом уровне. И мне дали разрешение на выезд. Курьер мне привёз паспорт с визой и билеты на самолёт. И я полетела в Париж.
Встречала меня не Элиана, а мама Лёни Дригача Лидия Владимировна. Она была высокой, стройной, красивой, светлоглазой, круглолицей блондинкой. С ней был её муж Всеволод Сергеевич Григорьев, сын того Сергея Григорьева, который был у Дягилева вторым режиссёром. Потом он написал книгу о великом Дягилеве.
Встретили они меня в аэропорту и сказали, что Элиана находится сейчас на юге, на вилле, и приедет немного позже. Рассказали, что они давно в разводе с Лёней. Поэтому я пока поживу у них, и они будут меня опекать. Это было потрясающе. Я пришла в русский дом, где говорили по-русски, ели русскую еду. Я была под крылом Лидии Владимировны и Всеволода Сергеевича. Всеволод Сергеевич работал гидом. При первой встрече он мне сказал, что с русскими из России не общается. А Лидия Владимировна не работала вообще. Поженились они лет десять назад.
У Лидии Владимировны очень интересная судьба. Она была чистая немка, а может быть, наполовину, и всю её семью ещё перед войной выслали в Томскую область, куда-то глубоко в тайгу, в какой-то совхоз. И отец, и брат, и мать, и родители там похоронены.
А Лидию Владимировну не выслали, так как она была замужем за советским военным или сотрудником милиции, с которым они жили в Харькове. И она всю жизнь знала, что где-то в Сибири существует Томская область, что у неё там родня: все братья и сестры и мать с отцом. Когда началась война, её сыну Лёне было 8 лет. А Лидия Владимировна знала немецкий язык. Как только немцы вошли в Харьков, к ней явился довольно симпатичный офицер лет сорока. Лидии Владимировне было 28 лет. Этот офицер ей сказал, что ему известно, что она знает немецкий язык, а им нужны переводчики. Он предложил ей работать у него на железной дороге. Лидия Владимировна возмутилась: «Нет, никогда!»
Она ведь хорошо помнила, что есть Томская область, и она поедет туда за милую душу, вместе с Лёней. Немец сказал ей буквально следующее: «Я знаю, что через полтора дня к вам придёт гестапо и потребуют, чтобы вы работали у них. Вы ведь понимаете, что отказываться вам не стоит, потому что у вас будут большие неприятности. Но вы скажете, что уже дали согласие работать на железной дороге. И вас оставят в покое».
Всё именно так и произошло. Пришли гестаповцы, и Лидия Владимировна сказала, что уже работает на железной дороге. Она получала паёк. Мне кажется, что у неё случился роман с этим немцем, она была очень красивая. А уже с отцом Лёнькиным отношения совершенно испортились. Этот милиционер бил её, и она его больше не любила.
Немцы пробыли в Харькове два года. И когда они стали уходить, то этот офицер ей сказал: «Беги с нами, тебе жизни здесь не будет. Ты окажешься в Томской области со своим сыном». И он нашёл ей подводу, немцы уходили быстро, бросали всё, и она на подводе гнала на запад: из Харькова через Белоруссию в Польшу. Она как-то перешла линию фронта и добралась до Польши.
Там он ей опять помог. Снова где-то нашёл подводу и сказал: «Я тебя всё равно не могу взять с собой…» Она гнала лошадь, потом села на поезд, видимо, этот немец дал денег или сопроводительное письмо. Она приехала в Германию к его знакомым, а война уже летела на Запад, советские войска находились на подступах. Родственники или знакомые немцы посоветовали Лидии Владимировне бежать дальше, во Францию. Они говорили, что Германия будет под русскими и американскими войсками, поэтому надо перебираться во Францию.
Во Франции она опять пряталась, потому что был приказ Сталина всех беженцев вернуть в Россию. Её прятали, и она, по-моему, сдала Лёню в какой-то пансион при ордене иезуитов, где он жил и учился, пока ей приходилось как-то скрываться. Она была нищая как бобик. В общем, это был полный ужас.
Позже она поступила швеёй в дом Диора. И все эти злоключения, конечно, отразились на отношениях матери и сына. Они отдалились друг от друга. Лёня вырос, повзрослел, закончил этот пансион ордена иезуитов, но дружбы между матерью и сыном не было. Он бросил ей в лицо: «Зачем ты отобрала меня у моего отца и увезла из России?» И никогда он ей не мог этого простить.
Лидия Владимировна не очень любила Элиану, она рассказала, что моя подруга не такая уж хорошая женщина, а французы – вообще ужас: жёсткие, коварные, прижимистые. Лидия Владимировна меня принимала, у неё единственная была ко мне корысть. Её братья и сестры после войны оказались в Молдавии, и она спрашивала: «Валя, вы возьмёте что-нибудь для моего брата, племянника, сестры?..» Естественно, Валя сказала, что возьмёт… Я посчитала, сколько смогу взять, она дала мне адрес, и я отправила посылку.
Когда я приехала, Элиана уже была не та маленькая, чёрненькая, с ласковыми глазами девочка. Люди меняются, и не всегда в лучшую сторону.
Как сказать? Денег не было. Это был 1979 год. Валюты тогда меняли очень мало. Весь Париж, все музеи – всё навалилось на меня. Конечно, я немного была пришибленная, уже не стопроцентно уверенная в себе девушка, как в Москве. Бывает такое ощущение в жизни, когда человек чувствует себя не в своей тарелке, вроде как на одной ноге стоит, его и тюкнуть хочется. Не избежала этого искушения и моя подруга.
Она таскала меня по всем музеям, дворцам, предместьям, она меня «начиняла», показывала. Она в меня просто впихивала французскую культуру, я всё это послушно глотала. И как только мой взгляд падал на витрины магазинов, она напряжённым голосом спрашивала: «Куда ты смотришь?» Магазины были не главное. Но я чувствовала себя забитой в этом Париже. Мне не давали покоя мысли, где я буду спать, что я буду есть. И Элиана так немножко подтюкивала меня, невольно демонстрируя своё превосходство.
Меня предупреждала Лидия Владимировна о том, что французы чувствуют своё превосходство перед людьми, которые приехали во Францию, перед эмигрантами. Я не была эмигранткой, но Элиана ко мне относилась всё-таки как к русской, которая пожаловала из-за «железного занавеса», нищая, ничего не знающая. Она мне показывала Париж, но я ощущала её раздражение. Она была очень нервная, временами просто невыносимая. Двое детей, ученики, я… В общем, это была для неё обуза.
И когда я вернулась домой, мама меня спросила: «Ну как?» Я сказала: «Мама, не очень…» – «А я это знала».
Лидия Владимировна ещё жива, ей 93 года, но, к сожалению, она потеряла разум. Элианочка, к сожалению, умерла в 1993 году.
Ростислав Янович Плятт говорил, что в каждом спектакле есть такие минуты, когда ты сам себе не принадлежишь, когда что-то с тобой происходит. Я бы сказала, что бывают мгновения, когда ты взлетаешь. Некоторые говорят, что сцена – это наркотик. Нет, это не наркотик. Некоторые говорят, что ты получаешь власть над зрителем. Нет, это не власть. Это именно взлёт. Ты взлетаешь и становишься выше.
А есть артисты, которые не знают, что это такое.
У меня был такой случай. Мама лежала в больнице, ей сделали сложную полостную операцию. Надо было выхаживать маму. А я её после операции в первую ночь оставила в палате и ушла домой. И вдруг звонок. Мама лежала вместе с другой женщиной, которая тоже была после операции, и её муж ночевал на полу возле стенки. Он мне позвонил и сказал: «А что же вы оставили маму?» Я ответила: «А что?» – «Да как что? Вы должны быть здесь. Или вы на меня её бросили?» И тогда я поселилась в палате, вместе с этим мужчиной. Я лежала возле стенки, а рядом мужчина – четыре человека спали в одной комнате.
Когда практически безвылазно находишься в больничных стенах, поневоле начинаешь узнавать, что происходит в других палатах, слышишь какие-то истории. Я помню жуткую сцену, когда одну женщину разрезали и зашили. Ей, конечно, ничего не сказали. А родственникам сообщили, что она безнадёжна. Родные пришли к ней с перевёрнутыми лицами. Я им сказала: «Вы что с такими лицами пришли? Вы должны сделать вид, что всё хорошо. Она догадается. Зачем вам это надо?» И тогда они перестроились и убрали этот траурный вид.
Я жила в этой больнице, ездила домой, что-то варила, привозила кастрюльки. И вдруг мне кто-то звонит и говорит: «Вот тут, Валя, за 40-м магазином есть клуб МВД. Давайте свой номер, и мы всё организуем».
У меня был один монолог. Я вышла на сцену, начала читать, и через две-три минуты у меня будто белый лист бумаги. Я не могла вспомнить ни одного слова. И ушла со сцены под стук своих каблуков. Села. Ко мне подошли: «Что случилось?» Я ответила, что у меня мама в больнице. А сама подумала: я не смогла взлететь. Я была внизу, целиком и полностью в этой больнице и с этими больными.
Каждый день в шесть утра я мыла палату, потому что мужчина, муж маминой соседки, не мог. Санитарки не было, и я драила эту комнату, эти пятнадцать квадратных метров. Это было летом 1986 года. Я уже была народной артисткой, звание получила в 1985 году. В больнице это не играло никакой роли. И у меня не было денег на сиделку. Мама умерла в 1991 году от сердца. Я думаю – от тромба.
Иностранцы меня буквально преследовали. Во времена СССР такие контакты, мягко говоря, не приветствовались и имели печальные последствия.
У меня всё началось в студенческие годы с Элианы, но продолжение «связей с иностранцами» последовало. И эти знакомства сильно осложняли мою жизнь.
Когда после первого тура я прошла в ГИТИС, а другие ещё сдавали экзамены и в институтских стенах царила та особая абитуриентская суматоха, которая бывает только во время вступительных испытаний, я заметила довольно худенькую девочку с простым лицом и большими серыми глазами. Почему-то я её спросила: «А вы прошли или нет?» Она ответила: «Да, я поступила». – «На наш курс?» – «Да». И было ей так жутко, неуютно и одиноко, что она мне призналась: «Я не радовалась, что прошла на актёрский. Только ты одна подошла и проявила ко мне какой-то интерес».
Она оказалась эстонкой, её звали Мале Микхельс, и она училась с нами на актёрском. Она была как актриса не очень, и с нами она проучилась не долго, перевелась на театроведческое отделение.
Мы с ней дружили. Потом она меня пригласила зимой в Таллинн, и я ездила к ней. Именно от неё я впервые услышала слова «русские оккупанты». Ещё она сказала, что, если будет какая-то демонстрация или революция, то она пойдёт против русских. Но я всё равно с ней дружила.
Потом она вышла замуж за финна. Я была свидетелем её романа. Она прибегала в восторге, что у неё любовь. Он был профессор Хельсинкского университета по русскому языку, Вейко Леппеле. Я это помню. Она была рада и счастлива. Она уехала в Финляндию где-то в 1957–1958 годах.
Мале писала мне редко, но всё-таки писала. Сообщала, что она одного ребёнка родила, потом второго, потом третьего, а потом четвёртого. А у её мужа Вейко Леппеле были аспиранты, которые вместе с Мале стали приезжать в Москву. И опять у меня пошла дружба с иностранцами.
Мы часто беседовали с Вейко. Когда началась перестройка, у меня появилась надежда, что всё у нас изменится к лучшему. Когда я сказала это Вейко, он помотал головой и изрёк: «Никогда!» Я вскричала: «Почему?!» Финн пожал плечами и развёл руками. Он не произнёс ни слова, но я прочитал его мысли: вроде как всё у нас безнадёжно.
Судьба у Мале была трагичная. Я слышала от неё горькие признания, что дети, когда выросли, ей часто говорили: «А ты, эстонка, молчи! Ты этого не понимаешь!» Меня такие вещи поражали. Последний раз мы виделись с Мале в 1991-м году, когда я снималась в Финляндии, а в 1992 она умерла. Ей было где-то пятьдесят пять.
Иностранцы буквально падали мне на голову, как перезрелые яблоки. В те годы мало кто общался с иностранцами, а мне фантастически «везло». Однажды знакомая аспирантка притащилась ко мне с каким-то мужиком: «Знакомься, это профессор из Гамбурга». И я, уже задыхаясь от иностранцев, сказала: «Ну ты даёшь, мне ещё из Гамбурга не хватало мужика. Точно за ним следят!»
У меня был и есть друг такой, назовём его – друг духовный. Женщин он никогда не любил, у него другая ориентация. У него была нежная дружба с югославом, потрясающе красивым мужчиной. Их связывали какие-то умопомрачительные отношения. Я смотрела и удивлялась, что так бывает.
И из-за этих всех иностранцев я стала невыездная. Наш театр ехал в Италию в туристическую поездку, а меня не выпустили.
Когда я расходилась с мужем, я попала в больницу. У меня была третья степень щитовидки, я не могла ходить, и у меня тряслись руки. Это всё было ужасно. На мне висела кооперативная квартира, я работала день и ночь.
За съёмки обычно платили 15–16 рублей, редко когда съёмочный день стоил 25 рублей. Деньги получались маленькие, а работы было много. Пахала без остановки, а ночами плакала в подушку. Всё закончилось больницей. У меня просто сдали нервы.
В больнице я провела ровно 40 дней. Я не могла смотреть на еду и ничего не ела. И мне сказали: ты не смотри в тарелку, ты ешь, а сама гляди в окно. Приходилось специально садиться ко всем спиной, чтобы никто не видел, как я впихиваю в себя больничную еду. Я даже старалась прийти попозже, так меня всё это тяготило.
Этот столик, накрытый старой клетчатой клеёнкой, больничное окно в разводах белой масляной краски, запах лекарств – мне казалось, что жизнь кончена и ничего хорошего в ней уже никогда не будет. А я глотала по десять таблеток за один раз. Потом уже, кажется, в Киеве меня смотрел один экстрасенс. Он мне говорил: «Ой, какой-то поток таблеток из вас выходит. Что это такое?»
Наше отделение было общее: там лечились мужчины и женщины. И вдруг сквозь стену отчуждения, которую я воздвигла между собой и миром, сквозь пелену болезни прорвался чей-то голос: «Валь, веселее надо есть! Что же ты так ешь?» Этот незнакомый голос за спиной не отпускал. И когда я наконец всё съела и обернулась, увидела симпатичного, очень обаятельного мужчину, блондина с голубыми глазами, хорошей улыбкой и белоснежными зубами. Он с первого взгляда расположил меня к себе. И сразу предложил: «Значит, так: мы идём гулять, нечего киснуть!» Я отвечала: «Как гулять?» Меня ноги не держали, я была рухнувшая, как срубленное под корень дерево. А мужчина настаивал: «Нет-нет, мы идём гулять. Всё, одевайся!» Он меня выводил на прогулку, и я шла как под гипнозом. Это было потрясающе.
Назову его Н. Я даже не знала точно, какой у него был диагноз: то ли язва желудка, то ли тоже нервная болезнь. Его участие в моей жизни, поддержка, которую он мне дал в тот момент, не имели ничего общего с отношениями мужчины и женщины. Это было человеческое сочувствие, которое я приняла. Он меня выхаживал, вытаскивал из омута.
Как-то он позвал меня играть в карты. И мы стали с ним резаться. Я возбудилась донельзя. Мне врач сказала: «Никаких карт, Валя! Мы вас тушим, а вы загораетесь!» Потом играли в какие-то другие игры – морской бой и ещё что-то. И этот молодой парень всё время оказывался рядом.
У него был очень хороший юмор. Я вдруг начала смеяться и однажды почувствовала, что оживаю. Не зря говорят: смех лечит!
Н. постоянно шутил. Я помню, как к нему пришла Евгения Адольфовна, заведующая отделением, с какими-то лечебными рекомендациями. Он с самым заинтересованным видом спросил: «А как делается этот протёртый суп?» И эта Евгения Адольфовна начала на полном серьёзе объяснять, как правильно варить суп.
Всё это продолжалось: и прогулки, и игры, и задушевные разговоры, и я чувствовала себя всё лучше и лучше. Уж не знаю, как это произошло, какая «химия» сработала, но случилось так, что я влюбилась. И эта влюблённость оказалась взаимной…
Мы с Н. выписались из больницы и уже на следующий день договорились встретиться, потому что привыкли друг к другу и не видеться долго было невыносимо. Он мне очень нравился, всё у него выходило как-то просто, ловко и ясно.
Я не знала, кем он работает и где. Он не говорил, а я не спрашивала. Я была счастлива, что у меня роман, что я любима, что беды, казавшиеся неразрешимыми, остались позади. Моя жизнь после перенесённых испытаний снова заиграла всеми красками.
Но однажды знакомая его друга задала мне вопрос: «Валя, а ты вообще знаешь, где он работает? Так вот, я тебе открою секрет: он сотрудник госбезопасности». Сказать, что я была потрясена, – это не сказать ничего. Я – человек прямой, не люблю ходить вокруг да около, поэтому решила откровенно поговорить с Н. В конце концов я имела право знать правду.
Когда я спросила его о работе, он не стал отнекиваться: «Да, я капитан Комитета госбезопасности». И ещё признался, что лёг в обыкновенную больницу, хотя имел все возможности лечиться в ведомственной клинике, потому что ему надоело, что все подсматривают и подслушивают. Для меня его признание было как гром среди ясного неба. Я понимала, что судьба опять меня тряханула.