Во всяком случае, взойдя на Монте Соларио (это местная Солнечная Гора, вы можете при желании повторить его маршрут по серпантину в городском автобусе), он вдруг с печалью сказал: “В сущности, совсем не знаю я России. Что я знаю? Симбирск, Казань, Шушенское, Петербург… все!”. Но тоска по России была у него сильна – отсюда же и пресловутое “Наши работают бойчее”, сказанное при виде рыбаков, медленно распутывающих сеть. Горький усомнился, а Ленин недовольно заметил:
– Гм-гм! А не забываете ли вы России, сидя на этой шишке?
Рыбаки, между прочим, по-прежнему чинят сети на берегу, только не на Капри, где рыбаков почти нет, а на Искии. Сети починяют старые рыбаки – молодые уходят в море или на рынок. Не думаю, что наши работают бойчее. Работа эта мелкая, кропотливая, и если проследить за руками рыбаков, становится понятно, насколько она тонка и как споро движется. Но Ленин воспринимал процесс как таковой, с привычной высоты: копошатся чего-то…
Памятник Ленину работы ломбардского скульптора Манцу установлен в 1970 году, в углу садов Августа – точнее, Круппа, – и представляет собою три треугольных стелы, поставленных друг на друга со сдвигом на шестьдесят градусов. На центральной выбит профиль; натурой, судя по качеству изображения, служил юбилейный рубль. Но итальянские коммунисты и тем заслуживают благодарности, что сбросились. Поставили… Никому из русских нету памятника на Капри, а Ленину есть.
Правда, состояние его таково, что гордость экскурсантов немедленно сменяется жаждой мести: как они содержат монумент Ленину! Я никогда в жизни не видел столь исписанного памятника. Он обклеен листовками Берлускони и расписан изображениями не скажу чего. Не скажу что во всем мире примерно одинаково, хотя присутствуют рисунки французов, немцев и нескольких итальянцев. Почему на Ленине рисуют именно это – непонятно: вроде бы прославился он отнюдь не любовью.
– Чего ты хочешь, – сказал мне приятель-историк, – во всей Южной Европе с языческих времен очень сильны фаллические культы. Люди видят большой вертикальный предмет – что он им напоминает в первую очередь? Особенно если сверху изображен человек, так вставивший всему миру…
От русских расписался некий “Володя – не Ленин” да загадочная “Ксюха из Ижевска”, побывавшая тут в прошлом году. Стоило добираться из Ижевска, чтобы и тут тебя встретил он – правда, без кепки…
Первым делом я содрал и скомкал листовки Берлускони. А пусть не примазывается. В этот самый момент над нами, на смотровой площадке садов появилась какая-то группа туристов во главе с англоязычным гидом. “Вот это, – громыхал он, – единственный памятник Ленину на всей территории Неаполитанского залива, а вон внизу копошатся два его поклонника”. Фотограф Бурлак ужасно обиделся и долго грозил гиду кулаком – точь-в-точь настоящий поклонник Ленина…
Ленин мучает меня столько, сколько я себя помню. Он вызывает у меня вопросы и недоумения самые разные, по всему спектру своей неукротимой и монотонной деятельности, – с того самого дня, как мне, трехлетнему, показали его цветной портрет и сказали: смотри, это дедушка Ленин. И я немедленно спросил: а где Лена? Ответа на этот вопрос я не знаю до сих пор, хотя шевелится в мозгу догадка насчет смыслового ряда Онегин – Печорин – Волгин (“Пролог”) – Ленин. Он не мог не чувствовать себя лишним человеком в той, на глазах разлагавшейся России.
Вот так я и сидел два часа под изрисованным памятником ему, под жарким каприйским солнцем, среди неземного, райского великолепия, аромата, жужжания, щебета – и пытался его понять, а понимать, очень может быть, и вовсе нечего. Один умный рабочий не зря назвал его главной чертой простоту, только сравнение употребил неточное. Если верить Горькому, он сказал о вожде: “Прост, как правда”. Но правда не бывает проста. Проста и плоска всегда только неправда, и Ленин действительно прост, как она. Никакой стратег, гениальный тактик, он точно понял суть всякой борьбы (ведь ничем другим, по существу, и не занимался, только – боролся): надо немедленно седлать наиболее отвратительную, ползучую, рациональную тенденцию. И побеждать любой ценой. Навязать противнику правила, а самому играть без правил. И если бы, например, вы имели право ставить коня только буквой “г”, а он мог бы ходить им, как ферзем, и всеми основными фигурами тоже, – вот это были его шахматы.
Объединяться ради победы с любыми, даже самыми отвратительными союзниками; поддерживать любую гибельную тенденцию в стане врага; содействовать его распаду, хотя бы при этом и сам ты погибал вместе с врагом, – вот его нехитрый арсенал. Ленин знал, что победа всегда за простотой, – и побеждал неотразимой силой самых примитивных аргументов. Так же он поступил и с каприйцами: попытку навесить бубенец на ошейник собаки Баскервилей высмеял как интеллигентскую – и был по-своему совершенно прав. Но именно отказ от каприйской, богдановской идеи о том, что революция начинается с воспитания, а не с восстания масс, повел русскую революцию по худшему пути. “Чем хуже, тем лучше” – это классический девиз Ленина до 25 октября 1917 года. После, проявив гениальную непоследовательность, он вводит цензуру, продразверстку и дает отмашку на террор. Драка была его стихией, с врагом не церемонятся, и побеждает в любой драке самая простая, самая деструктивная тенденция. У него был феноменальный нюх на такие тенденции. Социальной справедливостью в начале века бредили все, но только Ленин использовал ее как предлог для осуществления простейшей модели смены власти.
Причем и власть как таковая была ему совершенно не нужна. Он был борец в чистом виде, всегда находящий, за что и, главное, с кем бороться. Он и создал в результате систему, в которой с железной необходимостью выживало худшее, – тогда как все прочие мировые системы, даже и самый бандитский капитализм, хотя бы для виду оберегают какие-никакие ростки лучшего: благотворительности, сообразительности… В системе Ленина всегда побеждает простейшее – впервые он это с блеском доказал на Капри, а дальше доказывал всю жизнь. Никогда нет такой простоты, чтобы на нее не нашлась другая – еще грубее и примитивнее; мудрено ли, что и сам он в конечном итоге стал жертвой в борьбе плохого с худшим? Сталин-то оказался проще…
Пока я пытался “чистить себя под Лениным”, фотограф Бурлак бродил по садам Августа и встретил толпу мексиканцев, которые по надписи на майке опознали в нем русского. Кое-кто из них трекал по-английски. “Как вы могли упустить такую страну? – спросили его. – Ведь это была самая могучая и грандиозная империя в мире!”
– Идите вы знаете куда? – сказал фотограф Бурлак. – У моего прадедушки в Москве был собственный дом, а бабушка с дедушкой вот из-за этого вот (он ткнул кулаком в сторону Ленина) жили не пойми как и за границей ни разу не были.
Да, аргумент у мексиканцев серьезный – империя была могучая, и много в ней было хорошего. Старость ее, когда уже можно было вякать, а медицина все еще была бесплатная и наука жила на содержании у государства, – и вовсе была почти трогательна. Маразма, конечно, было полно, и вранья тоже. И лучше всего чувствовали себя худшие. Которые, сделав карьеру именно в те времена, особенно активно грабили нас в девяностые, да почти повсеместно рулят и сегодня. Постоянная ложь делала людей изощреннейшими циниками, садистами, в школах свирепствовали травли и издевательства… Ильич и сам обожал потравить, посвистеть и поулюлюкать. Мне невыносимо скучно было бы с ним. Но если бы не он – я бы, глядишь, и не родился вовсе? Я ведь появился на свет в результате грандиозной перетасовки общества, и не сказать, чтобы результат совсем мне не нравился… Да и потом, разве не была обречена Россия в дореволюционном ее виде? Просто он погубил ее худшим из возможных способов, погубив все приличное, что в ней было, а все самое мерзкое увековечив… зато быстро… и если бы нашей интеллигенции немного ленинского темперамента – может, она и не позволила бы так с собой…
Короче, просидел я под ним два часа, да так ничего и не понял.
“Вид на залив из садика таверны. В простом вине, что взял я на обед, есть странный вкус – вкус виноградно-серный – и розоватый цвет. Пью под дождем: весна здесь прихотлива. Миндаль цветет на Капри в холода, и странно в синеватой мгле залива далекие белеют города”.
У Бунина, как всегда, все точно. Имеет место и садик таверны (той самой), и синеватая мгла залива, и далекий Неаполь с пологим Везувием вдали. И даже у вина все тот же серный привкус – только взял я его не на обед, а вместо обеда, потому что обед с вином стоит раз в пятнадцать дороже, нежели при Бунине.
– Знаете его любимый маршрут? – говорит гид Винченцо. Имена тут – заслушаешься. Ради одного удовольствия обратиться к кому-нибудь “Винченцо” стоило приехать в Италию. – Он несколько раз забирался пешком на вершину Монте Соларио, ему нравились тамошние дворики. Пройдитесь, дома сохранились.
– Знаете его любимый маршрут? – говорит гид Винченцо. Имена тут – заслушаешься. Ради одного удовольствия обратиться к кому-нибудь “Винченцо” стоило приехать в Италию. – Он несколько раз забирался пешком на вершину Монте Соларио, ему нравились тамошние дворики. Пройдитесь, дома сохранились.
Мы забрались на Монте Соларио в пасмурный, мягкий день, густой туман лежал на вершине горы, и странно выглядели в одном из двориков старинные деревянные ворота, которых, верно, с незапамятных времен никто не открывал. Ленин вполне мог завернуть сюда и увидеть эту таинственную арку, уводящую неизвестно куда. В тумане за ней смутно рисовались какие-то развалины (тут всюду развалины), сад, ковер невнятно лепечущих сухих листьев…
Именно так, в моем представлении, должны выглядеть ворота в рай. Старые, деревянные, и чтобы за ними туман, обещающий все и вся.
Что он там видел? Допускал ли, что там что-то есть? Задумывался ли об этом вообще? Не может быть человека, который бы об этом не задумывался.
Во двор вбежала маленькая рыжая собака – он не особенно любил собак, кошки ему больше нравились. Кошек под памятником полно – чувствуют, заразы. Вообще же и детей, и животных, как вспоминает Горький, ласкал он осторожно и бережно – словно боясь повредить. Это понятно – опыта мало. Редко ему приходилось гладить по головкам. Вообще все живые, естественные человеческие движения выходили у него неловко и с трудом. “Вы знаете, например, что он никогда не подавал нашим уличным певцам или вообще нищим? – рассказывал Винченцо. – Он считал, что нужна социальная борьба, а не попрошайничество. Что надо помогать бедным иначе, а не расслаблять их подаянием”.
Цветов к его памятнику я возлагать не стал. Хотя это было бы вполне в ленинском духе – экспроприировать цветочки в местных садах и положить к подножию главного экспроприатора.
Но мусор убрал и сухие листья с постамента смел. И затер кое-какие наиболее кричащие неприличности.
Где бы он сейчас ни был – за райскими туманными воротами или где-нибудь еще, – пусть знает, что человечеством движут не только материальные стимулы.
2001
Памяти Честертона
Недавно мне позвонил замечательный человек, Козицкий, и спросил, не хочу ли я о чем-нибудь написать. Козицкий вообще-то переводчик с французского, весь из себя культурный, но судьба его так сложилась, что он работает заместителем главного редактора в “Огоньке”. Подумаешь, я знал одного очень приличного доктора исторических наук, который в свободное от работы время вагоны с гогошарами разгружал.
И вот, значит, Козицкий собирает свой номер, набирает мой номер и спрашивает, не хочу ли я чего-нибудь написать.
– Хочу, – говорю я ему. – Давно хочу. О крахе либерализма.
– Ну нет, – говорит Козицкий, и даже по телефону слышно, как он там в “Огоньке” руками машет. – Этого наш ни за что не пропустит.
Говоря наш, он обычно имеет в виду себя, когда ему не нравится какая-нибудь тема. Но чтобы я на него не обижался, он придумал нашего. Мы играем в эту игру примерно через номер…
– Тогда давай я напишу о победе нового консерватизма, – предлагаю я.
Козицкий еще пуще машет руками и начинает ругать нашего, который совершенно уже не хочет ничего живого и прогрессивного.
– Ну ладно, – говорю я, хитрый, наученный многолетним журналистским опытом. – Тогда я напишу тебе про Честертона.
– Это можно, – оживляется Козицкий. – А что с ним такое?
– Да как же, – стремительно нахожусь я. – Шестьдесят пять лет со дня смерти. Юбилей.
Козицкий с облегчением вздыхает.
– Ну попробуй, – говорит он и прощается.
Так вот, мы с вами сейчас договоримся. У нас статья про Честертона Гилберта Кита. Правда, 65 лет со дня его кончины было в июле. Но в июле еще не было нового консерватизма.
Писать статьи к несуществующим, некруглым, выдуманным и всяким иным юбилеям я насобачился в середине девяностых, когда стало совершенно невозможно напечатать в газете (журнале), если издание не было специально филологическим, ни одного серьезного материала. Так что календарный повод иногда давал хоть как-то высказаться, поговорить наедине с тем Своим Читателем, для которого я только и работаю. Ну, еще немножко для заработка, но это во вторую очередь.
Из изданий стали вычеркиваться все слова, в которых было больше трех слогов. Все ужасно упростилось. Выживало только самое массовое, самое пошлое и самое уродливое. Упомянутые выше доктора наук разгружали вагоны, и это считалось нормой. Нормой считалось то, что во главу угла страны был поставлен принцип выживания. Было дружно забыто, что ценны по-настоящему только те тонкие вещи, которые в прагматическом аспекте совершенно бесполезны и сами выжить не могут. И это был расцвет русского либерализма. Начало XX века, когда заявил о себе Честертон, – тоже было ужасно либеральное время. После смерти королевы Виктории распались все скрепы. Империя затрещала. То, что Честертон окрестил анархизмом, те, кого он с ненавистью называл мыслителями в противоположность обывателям и поэтам, – все это правило в мире бал. Эстетизм и декаданс владели миром, безнадежно компрометируя его и постепенно протаптывая дорожку будущим тоталитаризмам – фашистскому и большевистскому. Эстет торил дорогу варвару. Догадывались об этом многие, но хорошо понимали двое: классный писатель Томас Манн и хороший писатель Честертон.
Честертон, собственно, написал в своей жизни одно гениальное произведение – роман “Человек, который был Четвергом”. Все прочие его романы на фоне “Четверга” глядятся ужасно примитивными и наивными, детективные рассказы натянутыми, трактаты скучными. Но, помимо прочих своих добродетелей (большое пузо, приятные манеры, любовь к слабоалкогольным напиткам и старой доброй Англии), Честертон был еще и гениальным газетчиком, автором отличных эссе, которые ему до сих пор не могут простить снобы всех времен и народов. Чтобы по-настоящему отомстить Честертону, они его присвоили. Честертона стал хвалить мертворожденный, нудный, претенциозный Борхес, понимавший христианство ровно противоположным образом. Борхес договорился до того, что в душе Честертон был вовсе не безоблачным оптимистом, а трусом и невротиком, который в оптимизме и здравом смысле искал спасения от обступивших его кошмаров. На самом деле, разумеется, никаким трусом Честертон не был. Значит, вы умнее Борхеса? – спросит меня иной сноб, эта порода ведь мало изменилась за сто лет. Да, я гораздо умнее и вас, и Борхеса. Уверяю, это нетрудно. Я также умнее Деррида и Бодрийара, и Тимоти Лири, и Керуака, и Гинзберга, и Егора Летова, и всех других теоретиков небытия, интеллектуальных спекулянтов, структуралистов, деконструкторов, секуляризаторов и популяризаторов новой европейской философии; я умнее методологов, пиарщиков, политологов, манипуляторов общественным сознанием, борцов, новых оппозиционеров, читателей и издателей “Новой газеты”, поклонников Владимира Гусинского и Евгения Киселева; я также умнее Киселева и Гусинского. Я умнее всех перечисленных людей, и это нельзя ни объяснить, ни доказать. Поверьте мне на слово, это просто так и есть. Через сто лет это будет азбукой для любого младенца. Клиническая картина мании величия, – скажете вы. Проживите эти сто лет – убедитесь сами.
Так вот, Честертон не был трусом. И здравый смысл у него был не приобретенный (выработанный против кошмаров и пр.), а самый что ни на есть врожденный, заявивший о себе буквально с первых его сочинений. Честертон всей душой протестовал против интеллектуальных спекулянтов, посягавших на здоровые основы бытия: на право родителей приказывать детям, на право людей не быть гомосексуалистами, не читать Уайльда и не желать своей Родине поражения в войне. Эти простые ценности никак нельзя обосновать, они постулируются, но не доказуются. Вроде бытия Божия. Весь наш мир, в сущности, стоит на песке, и это единственное, в чем Борхес, вероятно, согласился бы с Честертоном. Это же у Борхеса сказано: “Все строится на песке, но строй так, как если бы ты строил на камне”.
Все на песке, на пустоте, на договоренности, на имманентной, кем-то заложенной в человека программе. Как объяснить детям, что чужие письма читать нельзя? – в отчаянии спрашивает учительница у старшей коллеги в моем любимом фильме. Нельзя, и все, – просто отвечает старшая коллега. Есть вещи, которые суть наших изначальных конвенций с миром, и нарушение этих изначальных конвенций ни к чему хорошему не ведет. Девяностые годы и позапрошлого, и прошлого веков (по крайней мере в России) были как раз временем нарушения конвенций. А давайте будем фабриковать литературу без сюжета и смысла, жить вместе без детей и брака, работать без желания и результата, а только для денег. Давайте будем заниматься политикой не ради страны, а ради себя. Страну свою любить не будем, и всякую попытку ее любить расценим как шовинизм. Эстетически продвинутым будем считать только того человека, который трахает в попу себе подобного человека. Всех, кто с нами не согласен, объявим совками и пошлыми дураками. Отречемся от старого мира, а сами назовемся царями горы; любого же, кто посягнет на наше звание, будем обвинять в тоталитарности, благо в истории России был Сталин, и это очень мощный аргумент. Давайте мы будем – свобода, а все, кто не мы, – пусть будут Сталин. И будем клеймить.