В 1913 году, конечно, далеко не все ладится. Все готовились к выставочному турне: зачин – во Франкфурте, задача – объединить искусство берлинских экспрессионистов и сецессионистов с искусством «Синего всадника». Но к своему удивлению, «синие всадники» в Верхней Баварии получают из Берлина свои картины обратно. 28 февраля Макс Франк из Зиндельсдорфа пишет сердитое письмо с эмблемой «Синего всадника» Георгу Тапперту, председателю Нового сецессиона в Берлине: «Распаковывая ящики с картинами, я, к моему величайшему огорчению, обнаружил среди прочих и „Оленей“, которые по моему настоянию непременно должны были отправиться в турне (сперва в апреле во Франкфурт). Вот и Кандинский мне сегодня пишет, что к его откровенному недоумению четыре его берлинских картины вернулись к нему в Мюнхен. Как это понимать? По логике выходит, что идея турне провалилась. Но как такое возможно, что Вы, нас не спросив, просто вешаете картины нам на шею?» Однако это еще не конец. Осенью все-таки состоится уникальная встреча обоих полюсов немецкого экспрессионизма на высшем уровне.
Райнеру Марии Рильке жарко уже в начале февраля. На юг он бежал, чтобы лицезреть солнце. Однако теперь, сидя в белом костюме в саду отеля «Королева Виктория», он тоскует по прохладному северу. Иначе Рильке – не Рильке. Он так тонко понимает женщин, так глубоко вживается в природу, в нем столько вчувствования во все, что на исходе лета он сострадает городам, «изнуренным от неотступности лета». И, вероятно, поэтому лишь кто-то вроде Рильке способен при самых первых теплых лучах солнца этого года ощущать будущий жар их разрушительной силы. В письмах к матери и далеким подругам сердца он сетует, как пагубно действует на него весна: «Солнце перегревало: в семь утра еще стоял февраль, а четыре часа спустя, около одиннадцати, казалось, что на дворе август». Она ведь должна понимать, пишет он Сидони Надерни, что совершенно «невыносимо», когда так палит солнце. 19 февраля он поспешно уезжает. В конце месяца он обживает новую парижскую квартиру на улице Шампань-Премьер. За полтора года объездив пол-Европы, пытаясь убежать от себя, он оказывается в предвесеннем гуле метрополии. Он боится пристать к берегам, осесть. Но он хочет еще раз попробовать, здесь, в Париже, в этом месте. Но он совсем забыл, как это бывает. Сидеть, работать, не переживать. Жить.
Весной 1913 года Шарль Фабри проводит успешные эксперименты по открытию озонового слоя, который еще ничем не поврежден.
Всего день на поезде – и ты уже в Галиции, земле австрийской короны. Поэтому Вена в эти годы становится излюбленным местом политической эмиграции для беглых революционеров из России. Так, на Дёблингерштрассе в бедноватой мелкобуржуазной атмосфере с женой Натальей и детьми работает писатель и журналист Лев Бронштейн, больше известный как Лев Троцкий. На Рождество Троцкие потратились на елку, чтобы сделать вид, будто они вместе со всеми и никогда не захотят уезжать. Работая журналистом на различные либеральные и социал-демократические издания, Троцкий зарабатывает мало, часто целыми днями он сидит в кафе «Централь» и играет в шахматы. В 1913 году «господин Бронштейн» слывет лучшим шахматистом венских кофеен, а это что-то да значит. В очередной раз нуждаясь в деньгах, он закладывает в ломбард что-то из своих книг, выбора у него нет.
В начале февраля Сталин продолжает работать над статьей «Марксизм и национальный вопрос», что станет его самым известным произведением, – мешанина народов в Австро-Венгрии служит ему наглядным примером. Сталин развивает в Вене идею централизованной империи, стоящей за мнимой национальной автономией, и в конечном итоге – программирует Советский Союз. Сталин, среди друзей просто «Coco», даже с детьми Трояновских ни о чем другом не говорит. Он не отказывается от попытки приударить за их няней – правда, попытки напрасной, – и он вновь с головой окунается в работу. Зато он находит время на применение зла капитализма на практике. Он затевает спор с матерью: дескать, если они оба позовут Галину, ее темпераментную дочку, то подбежит она к нему – в надежде, что он опять купил ей конфет. И здесь он вновь оказывается прав.
Двое мужчин навещают его в квартире Трояновских. Николай Бухарин помогает с переводами и, в отличие от Сталина, добивается успеха у няни, что тот не простит ему до конца жизни (и за что Бухарин однажды поплатится пулей в затылок). Как-то раз и Троцкий случайно заглядывает в гости: «В 1913 году в Вене, в старой габсбургской столице, я сидел в квартире Скобелева за самоваром, – пишет Троцкий. – Дверь внезапно раскрылась без предупредительного стука, и на пороге появилась незнакомая мне фигура – невысокого роста, худая, с смугло-серым отливом лица, на котором ясно видны были выбоины оспы… Во взгляде не было ничего похожего на дружелюбие». Это был Сталин. Он налил стакан чая из самовара и вышел молча, как и вошел. Сталин не узнал Троцкого – к счастью, потому что в своих статьях тот уже назвал его «шумливым чемпионом с фальшивыми мускулами».
В том же феврале 1913 года, когда впервые увиделись Сталин и Троцкий, в далекой Барселоне родился человек, который позже по приказу Сталина убьет Троцкого. Его зовут Хайме Рамон Меркадер дель Рио Эрнандес.
23 февраля в Санкт-Петербурге Иосифа Сталина арестовывают посреди улицы. Он пытается сбежать – в женской одежде и парике. Это никак не связано ни с карнавалом, ни со специфическими наклонностями. Нет, революционер находится в России нелегально, одежду он украл из костюмерной во время концерта, устроенного в поддержку газеты «Правда» и сорванного полицейской облавой. Полиция задерживает хромого беглеца и срывает с него яркое летнее платье и парик, под которыми оказывается Сталин. Его узнают и ссылают в сибирский Туруханск.
В и без того бурной Вене случился роман, от которого захватило дыхание даже у самих венцев. Альма Малер, самая красивая девушка Вены с легендарной талией и эффектной грудью, овдовев после смерти великого композитора и еще не успев снять траур, влюбилась в Оскара Кокошку, самого неблаговидного художника Вены, неугомонного провокатора, который всюду носился в поношенных брюках и расстегнутых рубашках. Его самое известное произведение называлось «Убийца, надежда женщин» – именно это он и имел в виду. Едва ли еще найдется в Вене 1913 года что-то столь беспощадно сексуальное, как переписка и роман между Кокошкой и Альмой Малер. Днем Альме нужно было посвящать себя светской жизни первой вдовы города, устраивать приемы и салоны у себя дома. Однако ночью вступали в силу права Кокошки. Он сможет работать, только если будет спать с ней каждую ночь, говорит он ей, и она делается одержимой его одержимостью. Когда он приходит в дом ее приемных родителей Моллей рисовать ее портрет, она уводит его в соседнюю комнату и душераздирающе поет арию смерти Изольды. И с оперной абсолютностью бросается в омут этой авантюры. Кокошка больше не может рисовать ничего, кроме Альмы. В основном обнаженной, с распущенными волосами, распахнутой блузой, он рисует дико и неистово, как и любит. От нетерпения он отбрасывает кисточку – с ней так долго возиться – и рисует пальцами, левая ладонь служит палитрой, ногтями он вцарапывает линии в толщу красок. Жизнь, любовь, искусство: все – большая борьба.
Если Кокошка не рисует Альму, то рисует Альму и себя, как, например, «Двойной портрет Оскара Кокошки и Альмы». Он называет картину «Помолвка», потому что хочет жениться на Альме и надеется, что так удержит ее навсегда. Но Альма – змея. Выйти за него, объясняет она ему, она сможет, лишь когда он создаст абсолютный шедевр. Кокошка надеется, что эта «Помолвка» и станет его абсолютным шедевром – в конце февраля он ее уже почти закончил, и Альма нервничает. Он умоляет ее: «Прошу, пиши мне много милых слов, чтобы со мной больше не случилось рецидива и я не простаивал напрасно перед холстом». Но Альма как раз сделала аборт и злится, что он нарисовал у нее беременный живот. Они странно держатся за руки на картине: во взгляде Кокошки читаются муки, в глазах Альмы – самообладание. С матерью она едет в Земмеринг и выбирает участок среди земель, которые Густав Малер когда-то приобрел для них двоих. Теперь она планирует любовное гнездышко для другого. И когда «Помолвка» готова, Кокошка посылает ее в Берлинский сецессион. Это, конечно, то, на что он надеялся: публичное объявление о помолвке. Когда Вальтер Гропиус, видный архитектор, который как раз строит здание для фабрики «Фагус» и тешит себя надеждой жениться на Альме, видит в Берлине картину, его – как кстати – хватает удар. (Но, между нами, именно он, а не Кокошка, в конечном итоге женится на Альме.)
Альберт Швейцер сидит в Страсбурге за своей третьей докторской работой. Он уже давно получил степень доктора за диссертацию «Философия религии Канта. От „Критики чистого разума“ до „Религии в пределах только разума“». Степень доктора теологии у него уже тоже есть: «Проблема Тайной вечери: анализ, основанный на научных исследованиях девятнадцатого века и на исторических отчетах». Он успел стать доцентом теологии в Страсбурге и даже викарием в церкви Святого Николая, когда решил получить степень доктора еще и в медицине. В 1912 году его допустили к врачебной практике. Но врач, викарий, доцент, доктор филологии и доктор теологии не сдает оборотов. Диссертацию «Психиатрическая оценка личности Иисуса» надо закончить. Тома научной литературы готовы его раздавить, от тройной нагрузки усталость наливается свинцом. Чтобы не уснуть за чтением, он придумал ставить под письменный стол ведро с холодной водой. Если строчки начинают расплываться, он снимает носки, окунает ноги в холодную воду и продолжает читать. Ведь он почти закончил. А перед глазами уже следующая цель: Африка.
Альберт Швейцер сидит в Страсбурге за своей третьей докторской работой. Он уже давно получил степень доктора за диссертацию «Философия религии Канта. От „Критики чистого разума“ до „Религии в пределах только разума“». Степень доктора теологии у него уже тоже есть: «Проблема Тайной вечери: анализ, основанный на научных исследованиях девятнадцатого века и на исторических отчетах». Он успел стать доцентом теологии в Страсбурге и даже викарием в церкви Святого Николая, когда решил получить степень доктора еще и в медицине. В 1912 году его допустили к врачебной практике. Но врач, викарий, доцент, доктор филологии и доктор теологии не сдает оборотов. Диссертацию «Психиатрическая оценка личности Иисуса» надо закончить. Тома научной литературы готовы его раздавить, от тройной нагрузки усталость наливается свинцом. Чтобы не уснуть за чтением, он придумал ставить под письменный стол ведро с холодной водой. Если строчки начинают расплываться, он снимает носки, окунает ноги в холодную воду и продолжает читать. Ведь он почти закончил. А перед глазами уже следующая цель: Африка.
Март
В марте Кафка на самом деле едет к Фелиции в Берлин, они пытаются вместе прогуляться, но не выходит. Роберт Музиль обращается к невропатологу, но ему можно оттуда уйти, а вот Камилла Клодель попадает в психиатрическую клинику на тридцать лет. В Вене 31 марта проходит большой «концерт с оплеухами»: Арнольд Шёнберг получает на глазах у всех пощечину за слишком резкие звуки. Альберт Швейцер и Эрнст Юнгер мечтают об Африке. Людвиг Витгенштейн в Кембридже подступается к каминг-ауту и своей новой логике, Вирджиния Вулф закончила первую книгу, а у Райнера Марии Рильке начался насморк. И у всех один большой вопрос: «Что нас ждет?»
Людвиг Майднер. Апокалиптический пейзаж (Еврейский музей Франкфурта-на-Майне, архив Людвига Майднера).
В районе Берлина Николасзее, перед городскими воротами, на краю заколдованного поля с косулями, на улице Кирхвег, 27 и 28 почти синхронно завершается строительство двух особенных вилл: «Дома Штерна» Германа Матезиуса для президента банка Юлиуса Штерна, а по соседству – вилла архитектора Вальтера Эпштейна для, возможно, самого значительного писателя-искусствоведа Юлиуса Мейер-Грефе, который благодаря наследству, успеху на книжном рынке и торговле произведениями искусства скопил определенное состояние. Пока возводился особняк, Мейер-Грефе ездил со стройплощадки в город, чтобы часами позировать Ловису Коринту – выйдет особый портрет, объединяющей двух важнейших немецких фигур художественной жизни эпохи fin de siecle.
Дом Мейер-Грефе в Николасзее дышал французским шиком, элегантностью и определенной дородностью, он был идеально подогнан под пятидесятилетнего хозяина и его жену (кстати, пару лет спустя архитектор Эпштейн post mortem стал тестем Мейер-Грефе, так как его дочь Аннемари стала третьей женой этого искусствоведа… но сейчас это способно лишь сбить нас с толку). Здесь, на Кирхвег, 28, «за городом на природе», как Мейер-Грефе определил свой дом в письмах художнику Эдварду Мунку, в 1913 году родилась центральная работа по истории искусства: «История развития современного искусства», которая начнет издаваться с 1914 года.
Над письменным столом Мейер-Грефе висел огромный Делакруа – «Лев, пожирающий лошадь», а в прихожей стоял бюст работы Лембрука – «Оборачивающаяся женщина». За эстетикой мебели и всего убранства следил Рудольф Александр Шредер, близкий друг Мейер-Грефе. Вилла представляла собой весьма франкофильский, хорошо выдержанный гезамткунстверк[10], сказочный замок. Но уже как раз не maison moderne.
И без того пора уже покончить в этом году с модерном: понятие это настолько гибкое, всякий раз по-новому трактуется современниками и потомками, каждое поколение норовит поместить его в новые временные рамки, – что не годится для того, чтобы должным образом передать ту неслыханную неодновременную одновременность, которая составляет 1913 год.
Дом Юлиуса Мейер-Грефе в Берлине как раз и был таким храмом сбивающей с толку одновременности: в столовой висели картины Эриха Клоссовски, рисующего историка искусств и друга Мейер-Грефе с Монмартра – славнейший поздний импрессионизм (но вот Бальтазар, четырехлетний сын Клоссовски, всегда завороженно наблюдавший за рисованием картин для Мейер-Грефе, стал потом под именем Бальтюс одним из великих бесславных французских художников – вот как оно бывает, отцы и дети). Мейер-Грефе уже тогда был легендарной фигурой, спорной из-за того, что без оглядки вступался за искусство заклятого врага – Франции. Уже в первом издании «Истории развития» он назвал Дега, Сезанна, Мане и Ренуара четырьмя столпами модерна. Так и получилось, что крылатое слово «мейергрефство» стало означать чрезмерную склонность ко всему французско-импрессионистскому и критическое отношение к немецкому искусству. И вот, спустя пятнадцать лет, как была закончена первая версия текста, возникла совершенно новая – потому что художники, как написал Мейер-Грефе, повзрослели (как в первую очередь и сам автор).
Но будьте осторожны. Возраст в делах вкуса часто оказывается щекотливой категорией. Не устаешь удивляться и поражаться, как часто самые пылкие пропагандисты авангарда зацикливаются на одной-единственной художественной революции. Стоит прийти новому поколению, на фоне которого прежний авангард покажется устаревшим, как пропадает вдруг и сила мысли, и неподкупность «взгляда». Когда же на смену приходит новое поколение, заставляющее последний авангард выглядеть устаревшим, то зачастую вместе с ним уже не приходит ни знание, ни рассудок, ни неподкупное «видение». Так и здесь. Этот Мейер-Грефе, в одиночку открывший немцам глаза на Делакруа, Коро, Сезанна, Мане, Дега и на кого еще только ни открывший, этот Мейер-Грефе сидит в 1913 году в своем загородном доме и невозмутимо записывает: «В будущем при имени Пикассо историк замрет и признает: здесь все закончилось». Конец. Нельзя и представить, что после кубизма, разрушившего все формы, можно двигаться дальше. Великий автор – возможно, самый пылкий стилист художественной критики века и блестящий повествователь «развития» искусства – глубоко убежден, что оно подошло к концу. Там, где для нас оно лишь берет начало.
Весьма кстати в «Новом обозрении» Мейер-Грефе печатает статью «Что нас ждет?», наделавшую немало шуму. Важный посредник между народами, чуть ли не на тридцать лет переливший искусство и художественное ремесло французов в эстетическое сознание Германской империи, разражается приступом ярости по отношению к современному искусству из Германии – и Франции. Немецких экспрессионистов, то есть перебравшихся в Берлин художников «Моста» и мюнхенскую группу «Синего всадника», он называет «обойщиками». Он в ужасе от «склонности многих современных художников ко всему конструктивному и декоративному». А это не что иное, как однозначные признаки упадка, пишет Юлиус Мейер-Грефе (в то время как в Мюнхене Освальду Шпенглеру в безобразиях искусства и культуры мерещится «закат Европы»). Молодые экспрессионисты не занимаются традицией, они необразованны, сетует Мейер-Грефе: «Они плоские в любом отношении – как художники и как люди».
Искусствовед в ужасе – и по праву! – от берлинских экспрессионистов и их пропагандистов, таких, как Карл Шефлер. В ужасе и от того, что этот мастер языка перед лицом кошмаров, которыми устлана современность, утрачивает способность здраво мыслить. Но – и это верный признак накала французско-немецких отношений в 1913 году – во Франции статья «Что нас ждет?» также не вызывает бурных оваций. Пусть дифирамбы французскому импрессионизму в очередной раз отчетливо доносятся до самой Сены, «Нувель ревю франсез» весьма сложным образом чует опасность. Журнал полагает, что и Мейер-Грефе постепенно превращается в националиста – именно потому, что так яро критикует немецких экспрессионистов. Ибо он «так строг к культуре империи, потому что избрал ее для того, чтобы завладеть нашим наследием и подчинить ее власти остальную Европу». Такие страхи витают в Париже anno 1913.
Федеральный совет Германской империи дает одобрение на то, чтобы в 1913 году Пруссия начеканила памятных монет на 12 миллионов марок. Они призваны напомнить о восстании Пруссии против французского господства в 1813 году, а также о двадцатипятилетнем юбилее правления немецкого кайзера Вильгельма II 15 июня.
«Война Австрии с Россией, – писал Ленин в 1913 году Максиму Горькому, – была бы очень полезной для революции (во всей Восточной Европе) штукой, но мало вероятия, чтобы Франц Иозеф и Николаша доставили нам сие удовольствие».
Альберт Эйнштейн, великий теоретик относительности, оказывается практиком действительности. В 1913 году, когда Эйнштейн жил в Праге, он начал заметно отдаляться от жены Милевы. Он перестал рассказывать ей о своих исследованиях, открытиях, беспокойствах. А она начала молчать и перестала следить за собой. По крайней мере, им так же плохо, как Герману Гессе с женой в Берне и Артуру Шницлеру с женой в Вене, если назвать пару имен в утешение. В любом случае, по вечерам Эйнштейн в одиночестве ходит в кофейни или пивные выпить бокал пива – может быть, рядом как раз сидит Макс Брод, Франц Верфель или Кафка, но они не знакомы. А потом, в этом марте 1913 года, точно как Кафка, Альберт Эйнштейн пишет длинные письма в Берлин. Будучи однажды в гостях, он влюбился в кузину Эльзу – она как раз развелась. Ужасные вещи пишет он ей о своем браке: они больше не спят в одной комнате, и при любых обстоятельствах он избегает оставаться наедине с Милевой, потому что она «неприветливое создание, лишенное чувства юмора», и он терпит ее как служащую, которую, к сожалению, нельзя уволить. Потом он кладет письмо в конверт и спешит на почту – и вполне вероятно, что в одном почтовом мешке из Праги в Берлин странствовали эпистолярные стенания Эйнштейна и Кафки к далеким объектам их упований – Фелиции и Эльзе.