Тогда он начинал размышлять о тех женщинах, что кое-где сидели вокруг него на церковных стульях. Вот они — бедные черные полушалки, жалкие чепчики с рюшками, унылые пелеринки, печальный перестук четок, перебираемых в темноте…
Одни в трауре и, не утешившись еще, рыдают; другие в глубокой скорби перегнулись пополам и свесили голову набок; третьи молятся, подняв плечи, спрятав лицо в ладонях.
Дневные дела исполнены, и те, кто устал от жизни, вопиют о милости. Повсюду коленопреклоненное несчастье: ведь богатые, здоровые и счастливые редко молятся в церкви только бесстрастные вдовы и старушки, да еще оставленные женщины, да еще жены, замученные в браке, — они просят, чтобы стало полегче жить, чтобы унялось распутство мужей, чтобы исправились пороки детей, чтобы те, кого они любят, были здоровы.
Воистину букет страданий, грустным ароматом которого кадят Марии Деве…
Мужчин на это свиданье скорбей приходило очень мало, особенно молодых людей: они ведь еще мало страдали. Только несколько стариков, несколько инвалидов, передвигавшихся, опираясь на спинки стульев, да еще маленький горбун, которого Дюрталь видел в храме каждый вечер: убогий, которого могла полюбить одна Та, что вовсе не смотрит на тела.
Жгучая жалость охватывала Дюрталя при виде несчастных, приходивших просить у Неба немного любви, в которой отказывали им люди; кончалось тем, что он, не умея молиться за себя, молился за них вместе с ними!
Равнодушные днем, вечерами церкви становились поистине сладостно привлекательны; с наступлением темноты они словно приходили в волнение, сострадая в тишине горестям немощных и скорбящих, чьи жалобы слышали.
И ранняя утренняя месса — месса рабочих и горничных — была не менее трогательна: там не было ни ханжей, ни любопытных, а лишь бедные женщины, приходившие искать в Святых Дарах силу вынести повседневные заботы, подневольные надобности. Выходя из церкви, они знали, что сами они — живая дароносица Церкви, что Тот, Кто был на земле неизменно нестяжателен, только в мансардных душах обретает Себя; знали, что они избраны, не сомневались, что, подавая под видом хлеба воспоминание о Своих страстях, Он требовал от них, чтоб и они всегда были скорбными и смиренными. И что же могли поделать с этим заботы дня, протекавшего в позоре низкой службы?
Понимаю, почему аббат так настаивал, чтобы я ходил в церковь именно в эти утренние и вечерние часы, думал Дюрталь. Действительно, только тогда открывается душа.
Но он был слишком ленив, чтобы часто бывать у ранней мессы, поэтому довольствовался тем, что заходил в капеллу после ужина. Выходил он оттуда, даже если плохо молился или вовсе не молился, в общем, умиротворенным. Но бывали вечера, когда он чувствовал, что устал от уединения, тишины и мрака — тогда Дюрталь изменял Сен-Сюльпис и шел к Нотр-Дам де Виктуар.
В этом ярко освещенном храме уже вовсе не было изнеможения, безнадежности горемык, дотащившихся до ближайшей церкви и там осевших во мраке. В Нотр-Дам паломники приносили доверие непреложное, и эта вера утоляла их страдания, горечь которых разлагалась в выплесках надежд, в бормотании теплых молитв, вырывавшихся из этой веры. Через церковь проходило два потока: молившие о благодати и те, что, получив ее, расточали благодарения и благие дела. Так что у нее было свое выражение лица: не скорбное, а радостное, не столь меланхоличное, более ревностное — по крайней мере по сравнению с другими церквами.
Наконец, у нее была такая особенность, что туда ходило очень много мужчин, причем не одни святоши с убегающим или пустым взглядом, а люди всякого общества, не обезображенные ханжеством: только там можно было увидеть ясные глаза и умытые лица; главное, здесь совсем не наблюдалось ужасных гримас рабочих из католического кружка — кошмарных блузников, кое-как почистивших физиономии, но выдававших себя нечистым дыханием.
В церкви, увешанной подношениями, до самого верха покрытой надписями на мраморе, славившими услышанные молитвы и полученные благодеяния, перед алтарями Девы Марии, где сотни свечей наполняли воздух благоуханием своих золотистых раскаленных копий, каждый вечер в восемь часов бывала общая молитва. Священник на кафедре читал по четочному кругу, потом иногда пели литании Богородице на странный мотив — нечто вроде музыкального центона, составленного из не пойми чего: очень ритмичный, постоянно менявший тональность, то очень скорый, то очень медленный; на какую-то секунду он напоминал старые напевы XVII века, потом вдруг поворачивал под прямым углом и превращался в мелодию для шарманки, современную и почти пошлую.
И между прочим, это нелепое рагу из звуков захватывало! После «Господи помилуй» и начальных прошений Божья Матерь являлась на сцену, как балерина, под танцевальные ритмы, но когда поминались Ее достоинства, именовались Ее символы, музыка становилась на редкость почтительной и торжественной: замедлялась, сдерживалась, трижды повторяя на один и тот же мотив то или иное определение Богородицы, между прочим, Refugium peccatorum[54], а дальше вновь шла в прежнем темпе, вприпрыжку возобновляя благодарения.
Когда же, по счастью, не случалось проповеди, сразу начинались изобразительные.
Певчие хрипели и стонали, бас кашлял, а пара мальчишек сопела; так они пели литургические песнопения: Inviolata[55], томительный жалобный стих на монотонную протяжную мелодию, такую шаткую, такую болезненную, что ее, казалось, могут петь лишь голоса умирающих; затем Parce Domine[56], печальный умоляющий антифон; наконец, отрывок из Pange lingua[57] — Tantum ergo[58], смиренный и сдержанный, медленный и восхищенный.
Когда орган брал первые аккорды, когда начиналась мелодия канонического распева, капелле оставалось только скрестить руки на груди и замолчать. Подобно свечам, загорающимся от одного запального шнура, которым связаны, воспламенялись молящиеся и, ведомые органом, сами запевали смиренно-торжественную песнь. Они преклоняли колени на стульях, падали ниц на плиты, а когда кончались антифоны с репонсами и священник, укутанный в белую шелковую мантию ниже пояса, возглашал: «Господу помолимся», — восходил к алтарю и брал чашу, тогда при тонком частом звоне колокольчиков словно ветер проносился, разом клонивший головы долу.
И в этой общности пламенеющих душ возникала полнота сосредоточения, плерома неслыханного безмолвия, покуда колокольчики не призывали, перекрестившись, вернуться к прерванной человеческой жизни.
На Laudate[59] Дюрталь уходил из церкви, не дожидаясь конца, пока не выплеснуло всю толпу.
Действительно, думал он, горячая вера этих людей — не клиентов из соседнего квартала, как в других приходах, а паломников, пришедших отовсюду, — не в лад пустосвятству нашего глупейшего времени.
Кроме того, у Нотр-Дам де Виктуар можно услышать интересные напевы. Дюрталь вновь и вновь возвращался в мыслях к тем странным литаниям, которые только там и слышал: а ведь на каких он только службах не побывал во всех церквах! Например, в Сен-Сюльпис литанию пели на два мотива. Когда певчие были на месте, она следовала на канонические распевы: гулкий бас мычал тему, ему отвечали острые флейты дискантов; но в месяц розария[60] ежедневно, кроме четверга, отчитывать молитвы по вечерам доверяли девицам, и тогда вокруг простуженной фисгармонии собиралась толпа молодых и старых гусынь, у которых Богоматерь кружилась, как на карусели, под ярмарочные напевы.
В других храмах, скажем у Фомы Аквинского, где прошения тоже пелись женскими голосами, литания была напудрена, надушена бергамотом и амброй. Там ее приспособили на мотив менуэта, да это было и к месту в оперной архитектуре этой церкви; Дева Мария семенила, придерживая юбочку двумя пальцами, приседала в изящных реверансах, отступала с глубокими поклонами. Это явно не имело ничего общего с духовной музыкой, но хотя бы не было противно слушать; для полноты впечатления надо было только заменить орган на клавесин.
Но древние распевы, которые в Нотр-Дам де Виктуар пели довольно дурно, как и везде, однако же пели, кроме больших церемоний, были куда интересней этих светских куплетов. Там не позволяли себе того, что в Сен-Сюльпис и других местах, где Tantum ergo[61]{32} почти всегда звучит под идиотский шум мелодий, годных для военного оркестра или банкета.
Церковь запрещает трогать сам текст святого Фомы, но дозволяет какому попало капельмейстеру отказываться от распева, с рождения сопровождавшего этот текст, до мозга костей проникшего в него, спаявшегося с каждой его фразой, имевшего с ним одно тело и душу.
Церковь запрещает трогать сам текст святого Фомы, но дозволяет какому попало капельмейстеру отказываться от распева, с рождения сопровождавшего этот текст, до мозга костей проникшего в него, спаявшегося с каждой его фразой, имевшего с ним одно тело и душу.
Это было чудовищно; надо было потерять не художественный вкус, которого у попов никогда и не было, а самое элементарное литургическое чутье, чтобы согласиться на такую ересь, терпеть в своих церквах подобное святотатство!
Вспоминая об этом, Дюрталь выходил из себя, но возвращался мыслями к Нотр-Дам де Виктуар и успокаивался. Сколько он ни рассматривал ее со всех сторон, она оставалась такой же таинственной и единственной, по крайней мере в Париже.
В Ла-Салетт, в Лурде были видения.{33} Истинные или вымышленные — неважно, размышлял он, — ведь даже если предположить, что Богородица не была там тогда, когда о том было объявлено, Она привлечена туда и живет там благодаря истечению веры паломников. Там совершались чудеса, и неудивительно, что туда приходят массы верующих. Но здесь, в Париже, никаких видений не было, никакая Мелани или Бернадетта не созерцали, не описывали, как являлась в сиянье «прекрасная Дама». При этой церкви нет ни купален, ни медицинских учреждений, ни принародных исцелений, ни горных вершин, ни пещер — ничего. Как-то раз в 1836 году настоятель этого прихода аббат Дюфриш де Женетт объявил, что, когда он служил мессу, Богородица изъявила желание, чтобы этот храм был специально посвящен Ей, — и этого хватило. Церковь, стоявшая в ту пору безлюдной, больше никогда не пустовала, и тысячи приношений свидетельствуют о дарах благодати, дарованных за эти годы Мадонной тем, кто к Ней приходил!
Да, но вообще-то, приходил к выводу Дюрталь, все эти просители духовно вполне обычные люди, в большинстве своем подобные мне: они приходят ради своей выгоды: для себя, а не для Нее.
Тут он вспоминал, как ответил аббат Жеврезен, когда Дюрталь поделился с ним этим наблюдением: «Если вы будете приходить туда только ради Нее, значит, уже чрезвычайно далеко прошли по пути к совершенству».
И вдруг, после стольких часов, проведенных во храме, наступила реакция: плотский огонь, угасший под пеплом молитвы, снова вспыхнул, и пробившийся из подземелья пожар заполыхал с ужасной силой.
Флоранс опять являлась Дюрталю — дома, в церкви, на улице, повсюду; и ему постоянно приходилось беречься прелестей этой шлюшки…
Вмешалась погода; небесные хляби прогнили; нагрянуло грозовое лето, а с ним наплыло раздраженье, ослабла воля, вырвалась из клетки и понеслась по рыжеватым лужам дикая стая грехов. Дюрталь холодел, помышляя о кошмаре долгих вечеров, о тоске никак не уходящего дня; в восемь вечера солнце еще не садилось, а в три часа утра он как будто еще и не спал. Вся неделя превращалась в один непрерывный день, а жизнь не останавливалась.
Его подавляло бесстыдное бешенство солнца и синего неба, обрыдло купаться в нильских потоках пота, надоело, что из-под шляпы низвергается Ниагара: он выходил из дома, но в уединении мерзость овладевала им.
Это было наваждение: в мыслях, в образах, повсюду — похоть, особенно страшная потому, что не блуждала, а сосредотачивалась в одной и той же точке: лицо Флоранс, ее тело, квартирка, где они забавлялись, скрывались из вида, и оставалась только та темная область этой твари, в которой располагалась резиденция его чувственности.
Дюрталь пытался сопротивляться, покуда не бежал в ужасе; он хотел изнурить себя долгой ходьбой, развеяться прогулками, но гнусное лакомство доставало его и на ходу, маячило перед ним за столиком кафе, обозначалось в пятнах на скатерти, во фруктах. После долгих часов борьбы кончалось тем, что он сдавался и вваливался, как проваливался, к Флоранс: умирая от стыда и отвращения, чуть не рыдая.
При том никакого облегчения от мук он не получал, даже напротив: скверная прелесть не только не уходила, а становилась еще сильней и навязчивей. Наконец, Дюрталь предложил себе и принял такой необычный компромисс. Если, думал он, я пойду к другой знакомой женщине, которая может податься на нормальные ласки, мне, может быть, удастся расслабить нервы, прогнать наваждение, удовлетвориться без этих мук и угрызений совести.
Так он и сделал, пытаясь убедить себя, что подобный поступок будет простительнее, что он не так согрешит.
Совершенно ясно, что из этого вышло: поневоле сравнив один поединок с другим, он снова вспомнил Флоранс и признал, что ее порочность совершенна.
Так он и продолжал к ней шляться, пока несколько дней подряд не испытал такого отвращения к этой кабале, что выскочил из комнатки и убежал.
После этого Дюрталю удалось немного собраться, оправиться, и его стошнило от себя. Во время кризиса он почти бросил ходить к аббату Жеврезену, не смея признаться ему в своем окаянстве, но когда по некоторым приметам увидел, что близится новый приступ, перепугался и отправился к священнику.
Рассказав обиняками о своей лихорадке, он почувствовал себя таким бессильным и печальным, что на глаза навернулись слезы.
— Ну что ж, теперь-то вы уверены, что к вам пришло то раскаяние, которого, как вы говорите, раньше не было? — спросил аббат.
— Уверен, а что толку? Если я так слаб, что знаю точно: полечу вверх тормашками при первом же нападении врага!
— Это совсем другой вопрос. Вот что: я вижу, вы, по крайней мере, оборонялись, а сейчас действительно находитесь в состоянии такого утомления, которое требует помощи.
Итак, успокойтесь; идите с миром и грешите меньше; большинство искушений от вас уйдет; с остальными вы, если захотите, сможете справиться, но имейте в виду: отныне, если вы падете, у вас не будет извинения, и тогда я не отвечаю, если вам станет хуже, а не лучше…
Пораженный Дюрталь пробормотал:
— Вы полагаете…
Аббат ответил:
— Я полагаю свою веру в то мистическое замещение, о котором говорил вам, а вы испытаете его на себе самом. Святые жены вступят в борьбу, чтобы пособить вам; они отобьют приступы, с которыми вы не можете справиться; по моему письму в глуши монастыри кармелиток и кларисс станут молиться за вас, даже не зная вашего имени.
И действительно, с того дня самые навязчивые припадки отступили. Обязан ли он был этим затишьем, передышкой заступничеству иноческих орденов или тем, что солнце угасло под дождевыми потоками, он не знал; одно лишь было верно: искушения разредились и он мог без последствий сносить их.
Мысль о том, что сострадательные монашки могут извлечь его из трясины, в которой он увядал, милосердно вытянуть его на берег, восхищала Дюрталя. Ему захотелось пойти на проспект маршала Саксонского и помолиться вместе с сестрами тех, кто страдал за него.
Там не было света и толпы, как в то утро, когда он был у них на пострижении; не пахло воском и ладаном, не проходила процессия пурпурных одеяний и раззолоченных мантий; было пустынно и темно.
Он стоял один в сырой неосвещенной капелле, пахнувшей стоялой водой, не вертел колесо четок, не повторял заученные молитвы, а мечтал, пытаясь хоть немного, хоть сколько-нибудь разобраться в своей жизни. Он уходил в себя, а в это время из-за решетки доходили отдаленные голоса: понемногу приближались, проходили через черное сито занавеси, изнуренные, падали вокруг алтаря, неясной громадой видневшегося в полумраке.
Благодаря голосам кармелиток Дюрталь рухнул в отчаяние.
Он сидел на стуле и думал: коли ты настолько неспособен быть бескорыстным, говоря с Ним, то едва ли не стыдно Его о чем-то просить; ведь в конце концов я только затем о Нем вспоминаю, чтобы получить толику счастья, а в этом смысла никакого нет. В сегодняшнем крушении человеческого разума, желающего объяснить страшную загадку предназначения жизни, среди тонущих обломков мысли выплывает одна лишь идея: идея искупления, которое мы чувствуем, но объяснить не можем; идея, что единственная цель, присущая жизни, — страдание.
Каждому выставлен счет на физические и нравственные страдания, и кто не платит по нему при жизни — оплатит после смерти; счастье — лишь заем, который придется отдать; его призраки подобны части, выделенной в счет будущего наследства скорбей.
А если так, кто знает, не придется ли платить за анальгетики, усмиряющие телесную боль? Кто знает: вдруг хлороформ — орудие безбожного бунта, вдруг трусость смертного перед страданием — буйство, мятеж против вышней воли? Если так, то по векселям неиспытанных мучений, долговым распискам неслучившихся невзгод, залоговым квитанциям избегнутых бед там придется платить немыслимые проценты, и вот откуда боевой клич святой Терезы: «Господи, дай всегда страдать или умереть!», вот почему святые радуются в своих испытаниях и молят Христа не избавлять их от мук, ибо знают, что надо уплатить налог очистительных горестей, дабы не остаться должником после смерти.