Решетчатая монастырская ограда, расположенная слева от алтаря, была просторна и ярко освещалась сзади, так что, даже когда завесы были задернуты, ясно можно было разглядеть весь капитул, рядами усевшийся в дубовых креслах; в глубине еще одно кресло, повыше: на нем сидела аббатиса. Посредине зала стояла зажженная свеча, перед которой день и ночь молилась монахиня во искупление поношений, претерпеваемых Христом под видом Евхаристии.
В первое свое посещение этой церковки Дюрталь явился туда в воскресенье, незадолго до мессы, и мог через железную решетку увидеть выход бенедиктинок. Они шли парами, против середины решетки останавливались, кланялись алтарю, затем оборачивались и отвешивали поклоны друг к другу. Так и шли эти женщины в черном, на котором выделялись только белые платки и воротнички да золотистые пятнышки ладанок на груди, пока в конце процессии не появлялись послушницы: их можно было узнать по белому покрывалу на голове.
Когда же старый священник начинал мессу, в глубине капитула маленький орган тихонько задавал тон голосам.
И Дюрталю было чему удивиться: ведь он еще никогда не слышал, как десятка три голосов соединяются в один, очень необычный по диапазону, неземной голос, сам себя сжигающий в мелодии, изгибистый и воркующий.
Тут не было ничего общего с ледяным, упрямым стенаньем кармелиток, но это было непохоже и на бесполый, детский, приплюснутый, притупленный тембр францисканок: совсем не то!
Ибо в церкви на Гласьер в невыделанных, хоть и смягченных, сглаженных молитвами голосах девушек из народа все-таки оставалось кое-что от тягучих, едва ли не пошловатых простонародных интонаций: они были хорошо очищены, однако оставались человеческими. Здесь звуки были серафически нежны; этот голос, не имевший определенного происхождения, тщательно просеянный на божественном сите, прилежно сформированный для литургического пения, тек и воспламенялся, пылал девственными гроздьями белого звука, угасал и облетал в бледных, отдаленных, поистине ангельских жалобах в конце некоторых песней.
В такой трактовке месса удивительным образом подчеркивала смысл песнопений.
Стоя за решеткой, весь монастырь отзывался священнику.
Тогда Дюрталь услышал скорбное, глухое Kyrie eleison[64], а вслед за ним решительный, влюбленный и важный клич Gloria in excelsis настоящего древнего распева, выслушал медленный и неукрашенный, торжественный и задумчивый Символ веры. Теперь он мог убедиться, что эти песнопения совершенно непохожи на те, что пелись повсюду; Сен-Северен и Сен-Сюльпис стали казаться ему безблагодатными: вместо изнеженных устремлений, кружев и кудряшек, вместо изломов зачищенных мелодий, абсолютно современных кадансов, бестолково написанных органных сопровождений перед ним было пение, сохранявшее энергичную, жилистую худобу примитивов. Он видел аскетическую строгость их линий, гармоничность их колорита, блеск металлических готских украшений, отчеканенных с прелестно-варварским искусством; он слышал, как под складчатым одеяньем звуков трепещет наивная душа, невинная любовь древних веков, причем у бенедиктинок замечалась такая любопытная особенность: всякий клич восторженного поклонения, всякое журчание нежности они заканчивали смущенным, резко оборванным шепотом, словно смиренно делая шаг назад, словно скромно стушевываясь, словно прося прощения у Бога, что посмели Его любить.
— Как же вы были правы, что послали меня туда! — сказал Дюрталь аббату при встрече.
— А что мне было делать? — ответил тот с улыбкой. — Ведь древние распевы правильно поются только в монастырях бенедиктинского устава. Этот великий орден возродил их; дом Потье сделал для пения то же, что дом Геранже для литургии.
Впрочем, помимо достоверности вокального текста и его трактовки есть еще два чрезвычайно важных условия, чтобы эти мелодии вернулись к своей настоящей жизни, чего тоже не встретишь нигде вне монашества: прежде всего иметь веру, а затем понимать смысл исполняемых слов.
— Но я не думаю, — перебил Дюрталь, — что бенедиктинки знают латынь?
— Извините, среди сестер ордена святого Бенедикта, да и среди монахинь других орденов, некоторые достаточно изучили этот язык, чтоб понимать Псалтырь и служебник. Это важное преимущество перед приходскими капеллами, которые по большей части набраны из необученных и неверующих ремесленников, простых пролетариев голосовых связок.
Но теперь, отнюдь не к тому, чтобы охладить ваш восторг перед музыкальными достоинствами этих инокинь, должен сказать вам: чтобы уразуметь это великолепное пение во всей его широте и высоте, его надо услышать не из обессиленных женских губ, даже не из бесполых губ девственниц, а исходящим из уст мужских. К сожалению, в Париже есть две женские бенедиктинские общины: на улице Месье и на улице Турнефор, — но вот настоящего монастыря бенедиктинцев нет…
— А на улице Месье они живут по аутентичному бенедиктинскому уставу?
— Да, только помимо обыкновенных обетов бедности, целомудрия, пребывания в монастырских стенах и послушания они дают еще обет искупления Святых Даров и поклонения им, данный святой Мехтильдой.{40}
Так что жизнь их самая суровая среди всех монахинь. Мяса почти вовсе не бывает; к заутрене и часам они встают в два часа ночи; днем и ночью, зимой и летом они сменяют друг друга у алтаря и у свечи искупления. Женщины, — продолжал аббат, помолчав, — отважней и сильнее мужчин, тут спора нет; ни один аскет мужеска пола не перенес бы такой жизни, тем более в нездоровом парижском воздухе.
— А еще больше, — сказал Дюрталь, — меня поражает, какое от них требуется послушание. Как существо, наделенное волей, может до такой степени отказаться от самого себя?
— О, послушание, — ответил аббат, — во всех главных орденах одинаковое: совершенное, без послаблений; каково оно, кратко и хорошо выразил святой Августин.{41} Вот послушайте одно место, которое я прочел в комментариях к его уставу и запомнил:
«Должно ощутить себя рабочей скотиной и давать погонять себя, как лошадь или мула, не имеющих разумения, а вернее, поскольку животные брыкаются, когда им дают шпоры, для совершенного послушания должно быть в руках настоятеля как полено или пень древесный, не имеющий ни жизни, ни движения, ни действия, ни воли, ни суждения». Ясно ли вам?
— Главное, страшно! Допускаю, что взамен такого самоотреченья монахини получают могучую помощь свыше, но разве у них не бывает все-таки моментов слабости, приступов отчаянья, мгновений, когда они жалеют о естественной жизни на воздухе, оплакивают добровольно принятую долю живых покойниц; наконец, разве не бывает дней, когда вопиет, пробудившись, чувственность?
— Без сомнения, для большинства живущих в обители суровым испытанием становится двадцатидевятилетний возраст: именно тогда происходит кризис любовных чувств; если женщина благополучно перейдет этот порог — а она его переходит почти всегда, — будет спасена.
Но, собственно говоря, соблазны плоти не самое мучительное испытание. Истинная пытка, которую они терпят в часы сомнений, — жгучее, безумное сожаление о неведомом для них материнстве; брошенное чрево женщины бунтует, а сердце, как бы ни было полно Богом, разрывается. Младенец Иисус, Которого они так любили, в эти минуты кажется им таким далеким, таким недоступным! Даже лицезрение Его едва ли их бы утешило: им ведь хочется держать Его на руках, пеленать, баюкать, кормить грудью — словом, делать дело матери.
А бывает, что монахиня не отражает никаких определенных приступов, никто не знает, какую она выдерживает осаду: она просто без какой-либо причины чахнет и вдруг умирает, как задутая свечка. Ее задушила монастырская ипохондрия.
— Знаете ли, господин аббат, ведь все эти подробности не особенно вдохновляют…
Аббат пожал плечами:
— Это несущественная изнанка высокой жизни — награда, дарованная душам иноков уже в этой жизни намного, намного превосходнее!
— Так или иначе, я не думаю, что инокиню, чья плоть поражена, так и оставляют просто угасать. Что в таких случаях делает мать аббатиса?
— Поступает, смотря по телесному сложению и душевному состоянию больной. Заметьте, она уже имела возможность наблюдать за ней в годы послушничества; она, несомненно, имеет на нее влияние, поэтому в такие моменты она должна очень пристально следить за своей духовной дочерью, стараться менять направление ее помыслов, изнуряя тяжкими трудами и занимая ее мысли; должна не оставлять ее одну, при необходимости уменьшать количество молитв, сокращать часы служб, разрешать посты, а если надо, то и кормить получше. В других же случаях она, напротив, может прибегать к более частым причащениям, использовать малоедение или кровопускание, прибавлять ей к пище смесь тыквенных семян, но прежде всего она, как и вся община, должна за нее молиться.
Одна старая бенедиктинская аббатиса, которую я знавал в Сент-Омере, несравненная наставница душ, прежде всего ограничивала время исповеди. Едва заметив первые признаки кризиса, она начинала отводить на покаяние две минуты по часам; как только время истекало, отсылала монахиню из исповедальни обратно к сестрам.
— Почему так?
— Потому что в монастыре даже для здоровых душ исповедь — опаснейшее расслабление; так сказать, слишком долгая и слишком горячая ванна. Там инокини дают себе волю, раскрывают тайники сердца, много распространяются о своих бедах, преувеличивают их, жалея себя, и выходят слабее, недужнее, чем вошли. А чтобы рассказать о мелких прегрешениях, хватит и двух минут!
Ну и… да… я должен признать, что исповедник — угроза монастырю; не то чтобы я ставил под сомнение порядочность священников — нет, я совсем не то хочу сказать! Но их обычно избирают из числа епископских любимцев, а потому есть очень много шансов, что он окажется совершенным невеждой и, не зная, как обращаться с такими душами, своими утешениями вконец их доконает. Учтите еще, что при виде бесовских нападений, которые в монастыре бывают очень часто, такой бедняга пучит глаза, дает самые нелепые советы и только мешает аббатиссе, которая в этих делах гораздо сильнее его.
— А скажите… — Дюрталь замялся, подыскивая слова, — …вот что: я полагаю, истории вроде тех, о которых рассказал Дидро в «Монахине», не похожи на правду?
— Если обитель не разложена настоятельницей, предавшейся дьяволопоклонству, а это, слава Господу, редкость, то все гадости, пересказанные этим сочинителем, — ложь и, кстати, есть веская причина, чтоб было так, потому что существует грех, служащий противоядием от них: излишнее усердие.
— Простите?
— Да, грех излишнего усердия, заставляющий доносить на соседку, питающий зависть, толкающий на соглядатайство из злобы: вот настоящий монастырский грех! И уверяю вас: если бы две сестры дошли до того, чтоб потерять всякий стыд, на них бы тотчас же донесли.
— А я, господин аббат, полагал, что большинство монашеских уставов дозволяет доносительство.
— Дозволяет, но этим, пожалуй, несколько злоупотребляют, особенно в женских монастырях; ведь вы же понимаете: обители населяют и настоящие боговидицы, истинные святые, но есть там и сестры, не столь продвинувшиеся по пути совершенства, не вполне избавившиеся от некоторых пороков…
— А вот что, раз уж мы завели разговор о всяких интимных подробностях, смею спросить вас: правда ли, что эти славные девицы несколько пренебрегают телесной чистотой?
— Не знаю; знаю только, что в известных мне бенедиктинских аббатствах инокини были вольны поступать по своему разумению, но в некоторых августинских уставах это предусмотрено: запрещено мыть тело чаще чем раз в месяц. Кармелитки, напротив, требуют чистоты. Святая Тереза ненавидела грязь и любила белое белье; кажется, ее сестры даже имели право иметь в келье склянку одеколона. Как видите, в разных орденах по-разному, а если устав специально ничего не оговаривает, решающим становится, что думает по этому поводу настоятельница. Скажу еще, что на этот вопрос нельзя смотреть с исключительно мирской точки зрения: для иных душ телесная нечистота может быть добровольным страданием, умерщвлением плоти. Вспомните Бенуа Лабра!{42}
— Того, что собирал падавших с него паразитов и благоговейно складывал в рукав? По-моему, есть более симпатичные способы умерщвлять плоть.
— Но есть и потяжелее, поверьте, и едва ли они вам больше понравятся. Не угодно ли подражать Сузо, который во искупление чувственных помыслов восемнадцать лет носил на голых плечах огромный крест, усеянный гвоздями, что впивались в тело? А руки он себе заковал в медные наручники, тоже с гвоздями, чтобы не поддаться искушению перевязать себе раны. Святая Роза из Лимы{43} не лучше с собой обходилась: она туго стянула себе тело цепью, так что цепь вживилась под кожу и остался виден лишь кровоточащий валик на теле; помимо этого она носила власяницу из конского волоса с воткнутыми булавками, а спала на битом стекле. Но все эти истязания ничто перед тем, что наложила на себя преподобная мать Пассидея Сиенская из ордена капуцинов.
Она бичевала себя в перехлест падубовыми и можжевеловыми розгами, а потом мазала раны уксусом и посыпала солью; спала она зимой на снегу, а летом на охапках крапивы, на фруктовых косточках, на вениках; в обувь себе подкладывала раскаленные свинцовые шарики, становилась на колени на горячие угли, колючки, щепки. В январе она садилась в бочку с водой, разбив лед, а иногда совала голову в печку, топившуюся сырой соломой, и задыхалась до полусмерти — всего не пересказать. Так вот, — посмеиваясь, закончил аббат, — думаю, предложи вам выбирать, вы предпочли бы делать то, что Бенуа Лабр.
— Я бы ничего из этого не выбрал, — ответил Дюрталь.
Они немного помолчали. Дюрталь опять думал о бенедиктинках.
— А скажите, — сказал он, — почему в «Церковной неделе» после названия «бенедиктинки Святых Даров» пишется еще: «монастырь святого Людовика в Тампле»?
— Потому что их первый монастырь был основан как раз на развалинах Тампля: это место им передали королевским указом по возвращении Людовика XVIII.
Их основательницей и первой настоятельницей была Луиза-Аделаида Бурбон-Конде, несчастная принцесса-скиталица, почти вся жизнь которой прошла в изгнании. Революция и Империя изгнали ее из Франции; почти во всех странах Европы ее преследовали; в поисках убежища она странствовала из монастыря в монастырь — была у аннунциаток в Турине и у капуцинок в Пьемонте, у трапписток в Швейцарии и у сестер Визитации в Вене, посетила также бенедиктинок в Литве и в Польше. Наконец, она осела было у бенедиктинок в графстве Норфолк, а там смогла вернуться во Францию.
Это была жена, чрезвычайно закаленная в невидимой брани и весьма умелая в духовном руководстве.
Она пожелала, чтобы каждая сестра в ее обители предала себя Господу во искупление чужих преступлений и приняла самые ужасные лишения, дабы спасти преступников. Настоятельница ввела у себя непрестанное поклонение Дарам, а также древнее пение во всей чистоте с исключением всякого другого.
Как вы могли сами слышать, оно и сохранилось там невредимым; правда, уже потом монахини брали уроки у дома Шмитта, одного из самых искушенных в этом предмете братьев.
Наконец, после кончины принцессы, кажется, в 1824 году, было признано, что тело ее источает благоухание святости, и сестры, хотя она не канонизирована, в некоторых случаях прибегают к ее заступничеству. Так, например, бенедиктинки с улицы Месье обращаются к ней, потеряв какой-либо предмет, и опыт показывает: молитва их не бывает напрасной, потерянная вещь всегда находится. А впрочем, — заключил аббат, — раз уж вы так полюбили этот монастырь, сходите в него опять, когда он будет в полном блеске.
Священник встал и взял со стола «Церковную неделю».
— Вот, послушайте, — сказал он, полистав газету. — «В воскресенье в три часа дня вечерня с пением, церемония пострижения (предстоятель — высокопреподобный отец дом Этьен, аббат Великой обители траппистов) и вечерня с изобразительными».
— О да, правда, эта церемония меня весьма интересует!
— Я, вероятно, тоже там буду.
— Так мы можем встретиться в капелле?
— Безусловно.
После недолгого молчания аббат добавил с улыбкой:
— Нынче обряд пострижения не такой веселый, как был в некоторых бенедиктинских обителях в XVIII веке, скажем в аббатстве Бурбур во Фландрии. — На немой вопрос Дюрталя он ответил: — Ну да, никакой печали там не было, а если была, то совсем особенная. Судите сами. Накануне того дня, когда желающей надлежало принять постриг, градоправитель представлял ее аббатисе Бурбура. Ей давали хлеба и вина; она их вкушала прямо в церкви. На другой день она в роскошных одеждах являлась на бал, где собиралась и вся монашеская община, танцевала, затем просила у родителей благословения, и под звуки скрипок ее отводили в капеллу, где власть над девушкой принимала настоятельница. На этом балу она в последний раз видела мирские радости, ибо затем до конца дней уже затворялась в обители.
— Какое-то похоронное веселье! — заметил Дюрталь. — Должно быть, раньше в монашестве бывали очень странные обычаи и удивительные конгрегации.
— Несомненно, но все это затеряно во мраке времен. Мне, впрочем, припоминается, что в XV веке был один действительно очень необычный орден августинского устава. Он назывался девичий орден святого Маглуара и находился на улице Сен-Дени в Париже. Туда принимали не на тех условиях, как в другие обители, а как раз наоборот: желающая должна была поклясться на святом Евангелии, что потеряла невинность, да на ее клятву еще и не полагались — ее проверяли и, если она оказывалась девственницей, объявляли недостойной вступить в орден. Кроме того, удостоверялись, что она не специально дала себя испортить, дабы поступить в монастырь, а действительно до того, как испросить убежища в обители, жила развратно.