На пути - Жорис-Карл Гюисманс 15 стр.


— Какое-то похоронное веселье! — заметил Дюрталь. — Должно быть, раньше в монашестве бывали очень странные обычаи и удивительные конгрегации.

— Несомненно, но все это затеряно во мраке времен. Мне, впрочем, припоминается, что в XV веке был один действительно очень необычный орден августинского устава. Он назывался девичий орден святого Маглуара и находился на улице Сен-Дени в Париже. Туда принимали не на тех условиях, как в другие обители, а как раз наоборот: желающая должна была поклясться на святом Евангелии, что потеряла невинность, да на ее клятву еще и не полагались — ее проверяли и, если она оказывалась девственницей, объявляли недостойной вступить в орден. Кроме того, удостоверялись, что она не специально дала себя испортить, дабы поступить в монастырь, а действительно до того, как испросить убежища в обители, жила развратно.

Словом, это было стадо кающихся блудниц, причем уставу они подчинялись на редкость суровому. Их секли, сажали в карцер, налагали жесточайшие посты, как правило, три раза в неделю полагалось покаянное самобичевание; будили их в полночь, содержали под неусыпным надзором, сопровождали, даже когда они ходили по нужде, — умерщвление плоти там было непрестанным, а затворничество абсолютным. Нечего и говорить, что этого монастыря больше нет.

— И не скоро будет вновь! — воскликнул Дюрталь. — Что же, господин аббат, встретимся в воскресенье на улице Месье?

Аббат ответил утвердительно, и Дюрталь пошел домой, по дороге неспешно ворочая в голове причудливые мысли о монастырских уставах. Следовало бы, размышлял он, завести такое аббатство, чтобы там можно было спокойно работать в хорошей библиотеке, чтобы насельников было немного, кормили пристойно, дозволяли курить, а время от времени выпускали погулять по набережной. И он рассмеялся: но ведь это будет уже не монастырь! А если монастырь, то вроде доминиканского с обедами в городе и игривыми проповедями!

VIII

В воскресенье утром, направляясь на улицу Месье, Дюрталь перебирал в уме обрывки размышлений о монастырях. Нечего и говорить, рассуждал он, среди сегодняшней дряни они одни остались чисты, они одни действительно общаются с небом, служат земле толмачами для переговоров с ним. Именно так — да еще надо оговориться, что речь идет исключительно об орденах, не живущих в миру и по возможности сохранивших бедность…

Он думал о женских обителях и шептал, ускоряя шаг: а вот еще поразительный факт, лишнее доказательство гения Церкви: ей удалось заставить жить в одном улье толпы женщин, которые не изничтожают друг друга и беспрекословно повинуются воле одной женщины — неслыханное дело!

«Ну вот я и пришел». Дюрталь, зная, что опоздал, вбежал в монастырский двор, вскочил, перепрыгивая через ступеньки, на крыльцо небольшой церкви и толкнул дверь. На пороге он застыл, ослепленный сверканием капеллы, словно объятой пламенем. Все светильники были зажжены; над головами пылал алтарь, окруженный горящим лесом свечей, и на его фоне, как будто на золоте иконостаса, выделялось красное лицо архипастыря в белой ризе.

Дюрталь, толкаясь локтями, протиснулся в толпу и увидел отца Жеврезена, который знаком подозвал его; он подошел, сел на стул, заблаговременно занятый для него аббатом, и стал вглядываться в настоятеля Великой обители траппистов, окруженного священниками в красном облачении, мальчиками-певчими в голубых стихарях; сзади стоял траппист с выбритой макушкой и венцом волос вокруг нее, державший деревянный крест с маленьким резным изображением монаха у подножья.

Дом Этьен, облаченный в белую монашескую рясу с длинными рукавами и помпоном на капюшоне, с аббатским крестом на груди и низкой меровингской митрой на голове, своей крепкой статью, живым цветом лица и седеющей бородой сразу показался Дюрталю похожим на старого бургундца-виноградаря, прожаренного работой на солнце; еще создалось впечатление, что это славный человек, которому неуютно под митрой и неловко от почестей.

Резкий запах, обжигавший носоглотку, как острый перец обжигает рот, — запах смирны витал в воздухе. Толпа вздрогнула; за решеткой с задернутой черной завесой весь монастырь стоя запел гимн святого Амвросия{44} Jesu corona Vurginum[65], а колокола аббатства зазвонили во всю силу; по короткому проходу от паперти к клиросу, вдоль которого, как вдоль аллеи, стояла живая изгородь из склонившихся женщин, прошли пономарь с крестом и свещеносцы, а за ними в брачных одеждах явилась новопостригаемая.

Темноволосая, легкая, совсем маленького роста, она шла, смущаясь, с опущенными глазами, между матерью и сестрой; с первого взгляда она показалась Дюрталю невыразительной, почти даже немиловидной, вполне заурядной; он поневоле стал искать глазами ее спутника: слишком непривычна была свадебная процессия без жениха.

Новенькая, изо всех сил крепясь в борьбе с волненьем, прошла через центральный неф, поднялась на клирос и преклонила колени с левой стороны на молитвенной скамеечке против большой свечи, а мать и сестра, как подружки невесты, встали по обеим сторонам от нее.

Дом Этьен поклонился алтарю, взошел к нему и уселся в кресло, обитое красным бархатом, на верхней ступеньке.

Тут один из священников подошел к девице, она отошла от своих и преклонила колени перед аббатом.

Дом Этьен сидел неподвижно, как Будда, потом сделал одно движение: поднял палец и ласково сказал постригаемой:

— Чего ты желаешь?

Она ответила еле слышно:

— Чувствую, отче, горячее желание принести себя Богу как жертву в единении с Господом нашим Иисусом Христом, приносимым в жертву на алтарях наших, и потребить жизнь свою в непрестанном поклонении Божественным Дарам Его, соблюдая устав преподобного отца нашего святого Бенедикта, и смиренно прошу вас о милости даровать мне святое пострижение.

— Дам его с радостью, если веришь, что можешь жить, как подобает жертве, посвященной Святым Дарам.

Девушка ответила чуть тверже:

— Надеюсь, что смогу с помощью бесконечного человеколюбия Христа Спаса моего.

— Подай тебе, Господи, постоянства, дочь моя, — произнес прелат. Он встал, повернулся к алтарю, обнажил голову, преклонил колени и запел песнь Veni creator[66], подхваченную голосами всех инокинь из-за ажурной железной загородки.

Закончив, он опять надел митру, а под сводами раздавалось пение псалмов. Постриженица, которую тем временем отвели назад на место перед свечой, встала, поклонилась алтарю и опустилась на колени перед настоятелем траппистов, а по бокам от нее опять встали сестра и мать.

Они сняли с нее брачную фату, венок из флердоранжа, распустили уложенные волосы, а один из священников положил прелату на колени салфетку, дьякон же подал на блюде большие ножницы.

И вот монах сделал движение, подобное жесту палача, собирающегося обрить осужденную, когда уже близок для нее час расплаты; и тогда пугающая красота невинности, уподобляющей себя злу, берущей на себя последствия неизвестных ей преступлений, даже понять которые она была не в силах, явилась публике, собравшейся в церкви из любопытства; и эта публика, пораженная видимостью отказа в сверхчеловеческом правосудии, содрогнулась, когда архипастырь полной горстью захватил волосы новенькой, повел на лоб и притянул к себе.

Словно среди сплошных черных туч сверкнула яркая молния.

В гробовой тишине капеллы послышался скрежет ножниц, увязших в снопе волос, убегавших от лезвий, и опять все смолкло. Дом Этьен разжал ладонь, и на его колени дождем пролились долгие черные нити.

Когда же священники и родственницы-подружки увели новобрачную, такую нелепую в платье со шлейфом, с простоволосой головой и выстриженной макушкой, раздался вздох облегчения.

Почти тотчас же процессия возвратилась. В ней шла уже не невеста в белоснежном уборе, а монахиня в черном платье.

Она поклонилась трапписту и опять встала на колени, а мать с сестрой стояли по сторонам.

Аббат читал молитву, призывая Божье благословение на рабу Его, а дьякон и пономарь взяли с подставки у алтаря корзинку, в которой под розовыми лепестками были аккуратно сложены: пояс из мертвой кожи, что символизирует отказ от похоти, живущей, согласно Отцам Церкви, в области чресл; нарамник, аллегория жизни, распятой для мира, покрывало, означающее уединение жизни, сокрытой в Боге; а прелат объяснял постриженице смысл этих образов, после чего наконец водрузил зажженную свечу в стоявший перед ней канделябр и протянул ей со словами приятия этого символа: accipe, soror carissima, lumen Christi…[67]

Затем священник с поклоном подал дому Этьену кропило, он взял его и, как при отпевании усопших, крестообразно окропил девушку святой водой, после чего сел и тихо, спокойно, без единого жеста, заговорил.

Он обращался к одной новоначальной, восхваляя для нее смиренно-высокую жизнь затворнических обителей.

— Не оглядывайся назад, — говорил он, — и не жалей ни о чем, ибо Сам Иисус моими устами повторяет тебе обетование, данное некогда Магдалине: «Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее»[68]. Подумай, дочь моя, и о том, что отныне, отвлекшись от вечного ребячества суетных забот, ты исполнишь на этой земле истинно полезное дело, станешь творить наивысочайшее милосердие, искупишь чужие грехи, будешь молиться за немолящихся, поможешь по мере сил возместить ненависть мира сего к своему Спасителю.

Страдай и будь блаженна; люби Супруга своего и увидишь, как ласков Он к избранным Своим. Поверь мне: любовь Его такова, что Он не будет ждать от тебя очищения смертью, чтобы воздать сторицею за ничтожные скорби плоти твоей, за твои мелкие страдания. Еще до срока Он преисполнит тебя Своей благодати, и ты станешь молить Его о смертном часе: настолько радость сия будет превыше сил.

И, постепенно разжигаясь духом, старый монах вернулся к словам Христа Магдалине, показывая, что на ее примере Спаситель провидел превосходство молитвенных орденов над прочими; преподавал новой сестре краткие наставления, особенно указывая на необходимость смирения и нищеты, двух нерушимых стен монашеской жизни, по слову святой Клары. В конце слова он благословил ее, дал руку для поцелуя, а когда она вернулась на место, возвел очи горе и помолился Господу: да примет деву, приносящую себя как святую просфору за грехи мира, — потом встал и запел Te Deum.

Все тоже встали, и, выйдя следом за крестом и свещеносцами из храма, сгрудились во дворе.

Дюрталю показалось, будто из Парижа его перенесли куда-то прочь, в далекое прошлое.

Двор был окружен монастырскими постройками; напротив въездных ворот располагалась высокая стена с двустворчатой калиткой, по обе стороны от которой колыхались в воздухе шесть сосен, а из-за стены раздавалось пение.

У запертой калитки, впереди всех, одна, со свечой, понурив голову, стояла новоначальная. В нескольких шагах от нее застыл аббат, опершись на архипастырский посох.

Дюрталь вгляделся в их лица: малышка, в брачном наряде казавшаяся такой заурядной, стала очаровательна. Теперь ее фигура вытянулась и стала робко-грациозной; линии, чересчур выпиравшие из-под светского платья, сгладились; контуры под монашеским покровом остались едва намечены, словно она вновь стала ребенком, в котором лишь угадывается набросок девических форм.

Чтобы лучше ее разглядеть, Дюрталь подошел поближе: он хотел бы обвести взглядом и лицо, но под ледяным саваном монашеского чепца оно оставалось немым, словно отшедшим из жизни — очи закрыты, живет лишь улыбка блаженных уст.

Монах, в капелле казавшийся тяжеловесным и краснолицым, вблизи тоже выглядел иначе: сложенья он был вправду крепкого, цвет лица и вправду пламенный, но глаза, голубые, словно родник, пробившийся из-под мелового склона, словно вода без отблесков и ряби, невыразимо чистые глаза совершенно меняли простонародное лицо, и теперь аббат был уже никак не похож на виноградаря, как издали.

Да, ничего не скажешь, подумал Дюрталь, во всех этих людях жива душа, и лица их вылеплены душою. В их глазах и губах, в тех единственных отверстиях, через которые душа выглядывает из тела и сама, подойдя поближе, становится едва ли не телесно видима, живет святая ясность.

Вдруг пение за стеной разом смолкло; малышка сделала шаг вперед, постучала кончиками пальцев в калитку и срывающимся голоском пропела:

Aperte mihiportas Justitiae: Ingressa in eos confitebor Domino[69].

И отворилась калитка. Стал виден другой большой двор, посыпанный речной галькой, с корпусом келий в глубине, и все сестры, выстроившись полукругом, возгласили:

Haec porta Domini: Justi intrabunt in earn[70].

Новенькая еще на шаг подошла к порогу, и вновь раздался ее еле слышный голос:

Ingrediar in locum tabernaculi admirabilis usque ad domum Dei[71].

А бесстрастный хор инокинь отвечал:

Haec est domus Domini, firmiter aedificata: Bene fundata est supra firmam petram[72].

Дюрталь поспешно глянул на эти лица, увидеть которые можно было только в течение нескольких минут по случаю подобной церемонии. Перед ним стоял ряд мертвых в черных саванах; все без кровинки, у всех алебастровые щеки, синеватые веки и посеревшие губы; у всех изможденные, в тонкую струнку вытянутые лишениями и молитвами голоса, и почти все, даже молодые, сгорблены. «О, жестоко истомлены эти несчастные тела!» — воскликнул про себя Дюрталь.

Но ему не пришлось долго размышлять: Христова невеста, преклонив колени на пороге, обернулась к дому Этьену и спела совсем уже тихонько:

Haec requiem mea in saeculum saeculi: Hie habitando quoniam elegi earn.[73]

Монах, сняв митру и отложив посох, сказал:

Confirma hoc, Deus, quod operatus es in nobis[74].

А новопостриженная прошептала:

A templo sanctum tuum quod est in Jerusalem[75].

После чего аббат, по-прежнему без митры и посоха, помолился Всемогущему Богу да излиет росу благословения Своего на рабу Свою, а затем указал на девушку одной из монахинь, выступившей из полукруга сестер и подошедшей к порогу, говоря ей:

— Предаем в ваши руки, сударыня, новую невесту Господню. Сохраните ее в святой решимости, которую сей только час она подтвердила клятвой, испросив у Бога принесения себя в жертву во имя Господа нашего Иисуса Христа, приносимого на жертвенниках наших. Не оставьте ее на путях священных обетов, в соблюдении заповедей Святого Евангелия и правил иноческой жизни. Приготовьте ее к вечному союзу, куда призывает ее Божественный Жених, дабы в сем благополучном прибавлении вверенного попечению вашему стада обрести новый источник материнской заботы. Мир Господень да будет с вами!

Вот и все: монахини повернулись и друг за другом скрылись за стеной, а за ними, как собачка, которая, понурив голову, плетется поодаль за новым хозяином, прошла маленькая постриженица.

Калитка затворилась.

Дюрталь ошеломленно глядел на силуэт епископа в белом, на спины священства, направившегося в церковь служить вечерню; за ними, уткнувшись плачущими лицами в платочки, шли мать и сестра новопостриженной.

— Что скажете? — спросил аббат, взяв Дюрталя под руку.

— Что ж, вне всякого сомнения, невозможно увидеть более волнующую имитацию погребения, чем эта сцена; девушка, заживо погребающая себя в самой страшной из могил — ибо в ней страждет плоть, — изумительна!

Я припоминаю то, что вы же мне рассказывали о строгости этого ордена, и содрогаюсь при мысли о непрерывном поклонении Дарам, о том, как зимней ночью девочку, подобную этой, будят, едва она сомкнет глаза, и оставляют во мгле часовни, где она должна молиться в одиночестве, в ледяной тьме, на холодных плитах, и не терять сознания от страха и слабости.

Что происходит на этом свидании с неведомым, наедине со мраком? Сможет ли она уйти от себя, бежать от земли, встретить на пороге вечности непостижимого Супруга, или ее душа, не осилив взлет, так и останется прикованной к дольнему?

Так ясно можно представить ее себе: фигура устремлена вперед, руки сложены; она взывает сама к себе, сосредотачивается в своей глубине, собирается, чтобы верней растаять; и точно так же воображаешь ее больной, обессилевшей — тело дрожит от холода, чтобы воспламенить душу. Но кто знает: иными ночами удается ли это ей?

О, эти скудные живые ночники, бдящие с почти иссякшим маслом, с почти угасшими огоньками, трепещущими во мраке храма, — что творит с ними Бог?

Кроме того, на пострижении была же еще и семья, и если о дочери я думаю с восторгом, то о матери поневоле не могу не пожалеть. Представьте только себе: если бы дочь умирала, она бы обняла мать, может быть, говорила бы с ней, а если бы и не узнавала, то хотя бы не по своей воле, а здесь при ней умерло не тело, а душа дочери. Та не узнает ее — не узнает нарочно; родственная любовь разрешилась в отчуждение. Согласитесь, для матери это уж слишком!

— Соглашусь, но если даже забыть о Божьем призвании, эта якобы неблагодарность, родившаяся в результате Бог знает каких душевных схваток, — не что иное, как более справедливое распределение людской любви. Подумайте о том, что эта избранная служит козлом отпущения за наши грехи; подобно злосчастной Данаиде,{45} она будет изливать неистощимую жертву своих скорбей и молитв, бдений и постов в бездонную урну прегрешений и преступлений. О, знали бы вы только, чего это стоит — принимать на себя грехи мира! Вот, кстати, я припоминаю, как говорила мне аббатиса бенедиктинок с улицы Турнефор: за то, что слезы наши не довольно святы, что души еще не довольно очистились, Бог испытывает нас в телах наших. Здесь случаются продолжительные болезни, не знающие исцеления; болезни, которые никак не могут понять доктора: мы терпим их за других, и со многими бывает так.

Назад Дальше