На пути - Жорис-Карл Гюисманс 3 стр.


Как и все сестры обители, она хирела при коммендатариях[21], погибла при Революции; воскресла она в 1875 году. В этом году тщанием кардинала-архиепископа Реймсского маленькая колония цистерцианцев из монастыря Святой Марии в пустыне вновь населила древнее аббатство святого Бернарда и скрепила молитвенную связь, разорванную смутой.

Что же до брата Симеона, я сделал его простой и честный портрет без прикрас, фотографию без ретуши. Я ничего, как на это подчас намекают, не выпячивал, ничего не преувеличивал в интересах своего дела. Я написал его натуралистическим методом, таким, каков он есть — святым!

Я думаю об этом человеколюбивом и боголюбивом человеке, которого как раз на днях опять видел. Теперь он так стар, что больше не может ходить за своими любимыми свинками. Его определили чистить овощи на кухне, но отец настоятель благословил его навещать прежних питомцев, и те не остались неблагодарными: когда брат Симеон подходит к хлевам, они встают на дыбы с радостным кличем.

Он же улыбается своей безмятежной улыбкой, пару минут хрюкает с ними и возвращается в благотворную немоту монастыря. Но когда, по иным случаям, высшие разрешают его от обета молчания, этот избранный муж дает нам краткие наставления.

Приведу наудачу одно.

Однажды отец настоятель попросил его помолиться за некоего больного. Он ответил: «Молитвы из послушания имеют больше всего силы, так что прошу вас, высокопреподобный отец мой, скажите, какие мне именно молитвы читать». «Что ж, прочтите три раза Отче наш и три раза Богородицу».

Старец покачал головой, а на вопрос несколько удивленного аббата пояснил, что его смущает: «Довольно и Отче наш и Богородицу прочесть по разу, но как следует, от всего сердца, а больше будет уже маловерие».

И этот инок совсем не исключение, как можно было бы подумать. Подобные ему есть во всех бернардинских обителях, а также и в других орденах. Я лично знаю еще одного; когда мне дозволяется видеть его, он переносит меня во времена Франциска Ассизского. Этот подвижник живет в экстазе, а голова его, как ореолом, окружена кругом птичек. Ласточки гнездятся над его убогим ложем в каморке брата-привратника; они весело кружатся прямо над ним, а их птенчики садятся ему то на голову, то на руки, сам же он с непременной улыбкой продолжает молитву.

Животные явно сознают святость, любящую и охраняющую их, ту чистоту, которую мы, люди, больше не ощущаем. Совершенно ясно, что в наш век высокоученого невежества и пошлых идей отец Симеон и этот брат-привратник кажутся чем-то невероятным: для ученых они идиоты, для мещан безумцы. Величие дивных монахов, поистине смиренномудрых, поистине простых, им непонятно.

Они возвращают нас в Средние века, и слава Богу; ибо такие души непременно должны существовать; это божественные оазисы в дольнем мире, благие пристанища, где обитает Господь после бесплодного обхода душевных пустынь других людей.

Не во гнев будь сказано господам литераторам, эти персонажи так же достоверны, как и те, что нарисованы в моих прежних книгах: просто они живут в том мире, которого светские писатели не знают. Так что я ничего не преувеличил, говоря в своем сочинении о необычайной силе молитв, которой обладают эти иноки.

Надеюсь, моих корреспондентов удовлетворит ясность ответов; во всяком случае, моя роль посредника может быть окончена без ущерба для человеколюбия, поскольку теперь всем известны имя и адрес обители.

Мне остается извиниться перед дом Огюстеном, высокопреподобным аббатом бернардинской обители Нотр-Дам д’Иньи за то, что я раскрыл псевдоним, под которым год назад вывел его монастырь.

Я знаю, что он ненавидит всякий шум и не желает, чтобы его и братий выводили на сцену, но знаю и то, что он очень любит меня и простит мне, помыслив, что эта бестактность пойдет на пользу многим несчастным душам, а мне при том даст возможность немного поработать в покое.

Часть I

I

Была первая неделя ноября: время седмицы по усопшим. Вечером, в восемь часов, Дюрталь вошел в Сен-Сюльпис.{1} Он любил ходить в эту церковь, потому что там пели певчие, большой толпы не бывало и можно было в уединении спокойно разобраться в себе. Поздним вечером кошмар главного нефа, перекрытого тяжелыми арками, скрадывался, низкие боковые нефы чаще всего бывали пусты, немногие светильники горели тускло. Там можно было копаться в душе, оставаясь невидимым; там было уютно.

Дюрталь устроился за главным алтарем слева, в той галерее, что вдоль улицы Сен-Сюльпис; зажглись фонари у органа на клиросе. Вдали, на кафедре посреди полупустого нефа, священник говорил проповедь. По вазелиновой гладкости звука, по маслянистому выговору Дюрталь понял, что этот упитанный батюшка по привычке изливал на слушателей самые пресные фразы из числа привычных.

Почему они все до такой степени не умеют говорить? — думал он. — Из интереса я слушал многих священников — все друг друга стоят. Только голоса и различаются. Одни маринуют голос в уксусе, другие вымачивают в масле, смотря по темпераменту. Умелого сочетания не встретишь никогда. Тут он вспомнил ораторов, популярных, как тенора: Монсабре, Дидона — этих церковных Кокленов. Безликая продукция католической консерватории, а еще ниже этих — аббат Юльст,{2} задиристая клячонка!

Впрочем, что ни говори, думал он дальше, такие бездарности как раз и нужны горстке богомолок, которые слушают их. Если бы эти кухмистеры душ были талантливы, если бы давали окормляемым тонкую пищу, эссенцию богословия, вытяжку молитвы, соки идей, они прозябали бы, не понятые паствой. Так что все, в общем, к лучшему. Нужно священство, мелководностью своей стоящее в уровень с прихожанами, и Провидение, конечно, своей могучей волей попеклось об этом.

Мысли его прервались стуком подошв, скрипом отодвигаемых стульев по плитам. Проповедь кончилась.

В полной тишине орган взял начальные аккорды и ушел в тень, став лишь поддержкой летящим голосам.

Послышалось медленное, скорбное пение: De profundis[22]. Голоса сплетались снопами под сводами, срывались чуть не на взвизги губной гармоники, отзывались острыми тонами бьющегося хрусталя.

Опираясь на рокочущее континуто органа, на басы такие глухие, что казались дошедшими до самых основ — словно подземными, — высокие голоса брызнули речитативом первого стиха: De profundis ad te clamavi, Do[23], — остановились в изнеможении и, как тяжкую слезу, выронили последние слоги: mine[24]; а затем эти отроческие голоса, готовые сломаться, выпели второй стих псалма: Domine exaudi vocem meam[25], и вторая половина последнего слова опять осталась подвешенной, но не сорвалась, не упала на землю, не ударилась о нее, подобно капле, а словно из последних сил поднялась и взметнула к небу клич тоски развоплощенной души, нагой в слезах поверженной перед своим Господом.

И пауза — и орган, с аккомпанементом двух контрабасов, завыл, унося в своем потоке все голоса: баритоны, басы, тенора, — а оболочкой служил только лишь остриям альтов, но те уж звучали открытым звуком, в полную силу, и все равно их пронизывал, протыкал полет дискантов, похожих на хрустальные стрелочки.

Затем новая пауза, и вновь застонали стихи псалма, выброшенные органом, как трамплином, в тишину храма. Внимательно вслушиваясь, пытаясь разложить их на части, Дюрталь, закрыв глаза, видел, как сперва они летят почти горизонтально, затем понемногу набирают высоту, а под конец поднимаются прямо вверх, встают вертикально, с плачем колеблются — и обламываются.

Но внезапно, в конце, когда прозвучал антифон: Etlux perpetua luceat eis[26], детские голоса порвались, как тонкая ткань, превратившись в отчаянный крик, в остро отточенный взрыд, и задрожали на слове eis, которое так и осталось висеть в пустоте.

Детские голоса, натянутые до предела, острые, ясные, проливали во мрак песнопения лучи рассвета; сливая чистейшие шелковистые звуки с гулом меди звенящей, впрыскивая струйки серебристых родников в темные потоки вод, извергаемые взрослыми певчими, они до невыносимости затачивали стенания, до нестерпимой горечи доводили соленые слезы, но они же внушали и какую-то хранительную ласку, бальзамическую прохладу, очистительную подмогу; от них мерцали во тьме те же проблески, что от благовеста на рассвете; забегая вперед пророческого текста, посреди его ночи они рисовали в бледных лучах своих звуков образ ступающей к нам заступницы — Приснодевы…

Несравненно прекрасен De profundis на этот напев! Это возвышенное прошение, разрешающееся в рыданиях в тот миг, когда душа голосов переходит границы человеческого, прошлось по нервам Дюрталя, трещинками пробежало по сердцу. Затем ему захотелось отвлечься, вдуматься прежде всего в смысл угрюмой жалобы, в которой падшая тварь, в слезах, стеная, взывает к своему Богу. Приходил ему на память вопль третьего стиха, где человек, в отчаянии молящий из бездны Спасителя о милости, зная, что он отныне услышан, со стыдом и смущением затихает и не знает, что сказать еще. Приготовленные оправдания кажутся ему пустыми, обдуманные до тонкостей доводы представляются ничтожными, и тогда он лепечет: «Аще назриши беззакония, Господи, Господи, кто постоит?»

Как жаль, размышлял Дюрталь, что этот псалом, в первых стихах столь великолепно воспевающий безнадежную скорбь всего человечества, в следующих становится личным высказыванием царя Давида. Да, продолжал он свою мысль, я знаю, что его жалобы следует понимать в символическом смысле, исходить из того, что этот деспот говорит о Божьем деле, как о своем, что враги его — это нечестивцы и неверующие, что сам он, как говорят Учителя Церкви, служит прообразом Христа, — все равно его воспоминания о плотском невоздержании, его надменные поучения своему неисправимому народу сужают размах псалма. По счастью, мелодия живет отдельно от текста, живет собственной жизнью, не замыкается в распрях племени, а распространяется по всей земле, воспевая скорби наступающего времени так же, как времени настоящего и ушедших эпох.

De profundis закончился; после недолгой тишины детский хор начал какой-то мотет XVIII века, но Дюрталя не особенно интересовала гуманистическая музыка в церкви. Гораздо более замечательным, нежели самые прославленные произведения театральной и светской музыки, ему казались старые распевы — монотонная, обнаженная мелодия, воздушная, но с тем вместе и замогильная: этот торжественный клич скорби и восторженный — радости, эти грандиозные гимны человеческой веры, некогда пробившиеся в храмах, подобно неудержимым гейзерам, как будто из-под самых подножий романских столпов. Какая музыка, сколь угодно великолепная, или нежная, или печальная, может сравниться с многоголосым De Profundis, с торжественностью Magnificat[27], с величавой энергией Lauda Sion[28], с восторгом Salve Regina[29], со скорбью Miserere[30] и Stabat Mater[31] со всемогущим величием Te Deum[32]? Гениальные художники силились выразить эти священные тексты. Виттория, Жоскен Депре, Палестрина, Орландо Лассо,{3} Гендель, Бах, Гайдн написали чудные вещи; нередко веяние мистики, дуновение самих безвозвратно ушедших Средних веков даже возносило их ввысь — и все же в их сочинениях всегда оставалось нечто мишурное; как бы ни было, эта музыка горделива перед смиренной возвышенностью, трезвым блистанием григорианского пения — а после них все вовсе прекратилось, потому что композиторы стали неверующими.

Впрочем, в новое время тоже можно упомянуть кое-какие отрывки церковной музыки: Лесюёра,{4} Вагнера, Берлиоза, Сезара Франка, — но и в них чувствуется, что в уголок сочинения забился художник — художник, желающий выставить напоказ свое умение, помышляющий о своей славе, а вследствие этого забывающий о Боге. Перед нами выступают великие люди — но люди, с их слабостями, с неотчуждаемым их тщеславием и даже с чувственными пороками. Литургическое пение, почти все сотворенное безымянными авторами за стенами обителей, шло от источника неземного, без единой прожилки греха, без единого стежка искусства. В нем воспаряли души, уже освободившиеся от рабства плоти, выплески вались надмирная любовь и чистейшая радость, и это был, кроме того, язык Церкви, музыкальное Евангелие, доступное, как и само Евангелие, величайшим знатокам и величайшим простецам.

Так! Вернейшее доказательство истины католичества — это искусство, им созданное, искусство, никем доныне не превзойденное! Это примитивы в живописи и скульптуре, мистики в поэзии и прозе, в музыке — древние распевы, в архитектуре — готика и романский стиль. Все это было положено на один алтарь и горело единым жертвенным огнем; все это сплеталось в прядь нераздельных мыслей: почитать, поклоняться, служить Искупителю, приносить Ему неопороченный залог Его даров, отраженный, как в верном зеркале, в душе Его созданий.

Тогда, в ту дивную эпоху Средневековья, когда напитанное сосцами Церкви искусство опережало смерть, устремлялось к самому порогу Вечности, к Богу, тогда в первый и, быть может, в последний раз человечество угадало, смутно приметило представление о божественном, о небесном устроении. От искусства к искусству эти представления перекликались и передавались.

У Богородиц были миндалевидные лица, вытянутые, как стрельчатые окна, что создавала готика, освещая таинственные реликвии своих храмов аскетическим, девственным светом. На примитивных картинах лица святых жен становились прозрачными, как воск свещей пасхальных, а волосы белесыми, как пахучие крохи настоящего ладана; выпуклости на отроческом стане едва заметны, лбы округлы, словно стеклянные дароносицы, пальцы подобны веретенам, тела вытянуты, как тонкие колонны. И красота их в каком-то смысле становится литургической. Они живут будто бы в пламенеющих отблесках от витражей: от огней многоцветных розеток — диски их нимбов, голубоватые искры глаз, потухшие угли губ; их одежды вторят цветам оставленных в небрежении тел: те же линялые, лишенные блеска тона переносятся и на ткань, так что их матовость по контрасту утверждает свет серафического взора, скорбную чистоту улыбки, дышащую, следуя праздничной минее, лилейным ароматом Песни Песней или покаянной смирной псалмов.

Тогда умы всех художников были скреплены, а души сплавлены. Живописцы и зодчие жили одним идеалом красоты; вместе они приводили храмы со святыней к нерушимому единству, но только, вопреки общему обыкновению, обделывали камень по оправе, мощи по раке.

Но и песнопения, певшиеся в Церкви, тесным родством были связаны с холстами примитивных художников.

Разве в репонсах Виттории о вечном мраке не то же настроение, не то же миросозерцание, что в «Погребении Христовом» — шедевре Квентина Метсю?{5} Разве в Regina Coeli[33] фламандского музыканта Лассо — не та же ясная вера, не та же причудливо-простодушная стать, что в иных заалтарных статуях или в церковных картинах старого Брейгеля? Наконец, разве в Miserere Жоскена Депре, капельмейстера Людовика XII, не так же, как в творениях бургундских и фламандских примитивов, размах кисти несколько робок, формы тонки, просты, но жестковаты; зато не одна ли там и там поистине мистическая сладость, разве не по-настоящему трогательна неловкость их очертаний?

У всех этих произведений один идеал, и везде он, разными средствами, достигается.

Согласие мелодии церковных распевов с архитектурой тоже бесспорно. Иногда изгиб напева подобен сумрачному входу в романский храм, задумчив и загадочен, словно круглая арка. Так, медленно, будто высокие закопченные столпы, подпирающие кирпичные своды, вздымается De profundis: как они, медлителен и темен, только во тьме напрягается, только в унылом сумраке подземелья движется.

Иногда же, напротив, григорианское пение как будто берет у готики лопасти арок с каменными цветами, расщепленные стрелки, ажурные люкарны,{6} легкие и устойчивые, как детские голоса, кружева. Тогда оно переходит от крайности к крайности: от глубины отчаяния к бесконечной радости. Бывает, что древняя церковная и порожденная ею новая христианская музыка, вслед за скульптурой, покоряются народному веселью, сближают себя с невинными забавами, со смешными статуями на старых папертях. Тогда в ней, например в рождественском песнопении Adeste fideles[34] или в пасхальном O filii et filiae[35], возникают площадные плясовые ритмы; гимны становятся маленькими и привычными, как домашнее Евангелие, служат скромным нуждам бедняков, дают им легко ложащиеся на память праздничные мотивы, сажают простые души на колесницу мелодий и уносят в светлые дали пасть ниц к стопам всемилостивого Господа Иисуса.

Древний распев Церковью создан и ею взращен в певческих школах Средних веков; это воздушная, подвижная парафраза неподвижной архитектоники соборов; это нематериальное, текучее толкование живописи примитивов, это окрыленное выражение и в то же время строго-складчатое облачение латинских гимнов, некогда, в незапамятные времена, вознесшихся в монастырских стенах.

А теперь его переделали, перекроили, заглушили пошлым громом органов и поют как Бог на душу положит.

Большинство хористов, как нарочно, сразу начинает булькать горлом, словно вода урчит по трубе; другие забавляются, вереща, как трещотка, ухая, как копер, вскрикивая, как журавли. Но непроницаемая красота мелодии сохраняется, не замечая клекота беспомощных певчих.

Внезапно наступившая в церкви тишина встряхнула Дюрталя. Он поднялся и огляделся: в его углу не было никого, только два бедняка спали, положив ноги на перекладины, скреплявшие стулья, и уронив голову на колени. Немного подавшись вперед, Дюрталь увидел, как в темной капелле рубином блещет ночной фонарь в красном стекле. Ни звука: лишь вдалеке мерные шаги обходившего церковь служки.

Назад Дальше