Большинство хористов, как нарочно, сразу начинает булькать горлом, словно вода урчит по трубе; другие забавляются, вереща, как трещотка, ухая, как копер, вскрикивая, как журавли. Но непроницаемая красота мелодии сохраняется, не замечая клекота беспомощных певчих.
Внезапно наступившая в церкви тишина встряхнула Дюрталя. Он поднялся и огляделся: в его углу не было никого, только два бедняка спали, положив ноги на перекладины, скреплявшие стулья, и уронив голову на колени. Немного подавшись вперед, Дюрталь увидел, как в темной капелле рубином блещет ночной фонарь в красном стекле. Ни звука: лишь вдалеке мерные шаги обходившего церковь служки.
Дюрталь сел обратно. Вся прелесть уединенного места, в котором стоял запах теплящегося воска, смешанный с уже выветрившимся воспоминанием о дыме кадильниц, разом сошла на нет. По первым же аккордам органа, взятым во всех регистрах, Дюрталь узнал Dies irae[36], полный отчаяния средневековый гимн. Он непроизвольно наклонил голову и стал слушать.
Это уже не та смиренная мольба, что в De profundis: не страдание, верящее, что будет услышано, различающее светлую тропку, по которой идет в ночи, не та молитва, что еще хранит довольно надежды и не трепещет, но крик совершенной безнадежности и страха.
Поистине гнев Божий в буре дышал в этих строках. Они, казалось, обращены не к Богу милостивому, не к всеблагому Сыну, а к неумолимому Отцу, к Тому, Кто в изображении Ветхого Завета дрожит от ярости и насилу умиротворяется жертвенным дымом, несказуемыми чарами всесожжений. В песнопении он виделся еще страшнее: грозил наслать потоки обезумевших вод, сокрушить горы, растворить ударами молний хляби небесные. Сама земля испускала крик ужаса.
Хрустальный голос, чистый детский голос в тишине храма жалобно возвещал наступление катаклизма; потом весь хор пел новые строфы, в которых при душераздирающих звуках труб неумытный Судия приходил очистить огнем гной мира сего.
Затем наступал черед глубокого, гулкого, словно из погреба церкви исходящего баса, и с ним еще страшнее казался ужас этих пророчеств, еще ошеломительней сила этих угроз. После краткого ответа хора альт повторял их, выделял отчетливей, но когда перечень кар и наказаний в жутких стихах исчерпался — тогда тонким-тонким фальцетом маленького мальчика впервые звучало имя Иисуса Христа, и оно становилось просветом среди смерчей; весь мир, задыхаясь, всеми голосами хора твердил нескончаемые мольбы Спасителю о милости и прощении, заклинал очистить свои грехи, как некогда Он отпустил их благоразумному разбойнику и кающейся Магдалине.
Но в скорбно-упрямой мелодии вновь и вновь бушевала буря, захлестывая своими валами увиденные сквозь тучи небесные прибрежья, и солисты, перебиваемые стонущими рефренами хора, на разные голоса по-прежнему друг за другом воплощали каждый свой особенный стыд, каждый ему лишь присущий род самозабвенного ужаса, каждый — новый этап рыданий.
В конце же все голоса, перемешавшись, все еще смятенные, погнали по широкому разливу органных звуков превеликое множество обломков человеческих скорбей, спасательные круги молитв и слез, а потом упали, изможденные, парализованные ужасом, застонали, подобно всхлипам ребенка, уткнувшегося лицом в ладони, тихонько пробормотали Dona eis requiem[37] и, совсем обессилев, закончили таким жалобным «аминь», что он едва прошелестел, как выдох, поверх рыданий органа.
Какой человек мог вообразить такое отчаянье, представить в уме такие катастрофы? И Дюрталь сам себе ответил: никакой.
Ведь истинная правда, что все ухищрения отыскать автора этой музыки и этих стихов оказались тщетными. Их приписывали Франджипани, Фоме Челанскому, святому Бернарду{7} и множеству других, но они остались безымянными: просто порождением потоков скорбей своего времени. Dies irae, казалось, сперва упал в исступленные души людей XI века, как семя отчаяния, затем пустил в ней росток и медленно прорастал, питаясь соками уныния, орошаясь дождями слез. Наконец он дорос до того, что явился в полной зрелости, причем, быть может, ему чересчур обрубили сучья, ибо известны ранние редакции с исчезнувшей впоследствии строфой, рисовавшей великолепно-варварскую картину Земли, вращающейся, изрыгая пламя, созвездий, разлетающихся от взрыва, неба, складывающегося пополам, как книга.
«Все это не значит, — подумал наконец Дюрталь, — что трехстишия Dies irae, сотканные из мрака и холода, с чеканными рифмами, перекликающимися подобно громкому эху, что суровое полотно его музыки, облекающее текст, словно саван, и проявляющее жесткость его черт, не изумительны. Но меня этот стесненный напев, с такой силой передающий глубину и силу гимна, эта мелодия, которая может, не меняясь сама, выражать то молитву, то ужас, меньше волнует и поражает, чем De profundis, хотя там нет ни такого размаха, ни такой пронзительности.
Но когда этот псалом поют на три голоса в октаву, он становится удушливо-землистым. Он исходит из самого гроба, a Dies irae — всего лишь от порога усыпальницы. Первый — голос самого покойника, второй звучит голосами живущих, его погребающих, а покойник плачет, но и набирается смелости в то время, когда погребающие его уже отчаялись.
В конечном счете текст Dies irae мне нравится больше, чем De profundis, а мелодия De profundis больше, чем Dies irae. Надо и то сказать, — заключил Дюрталь, — что здесь средневековый гимн обновлен, поют его театрально, без необходимой величавой поступи унисона.
А вот это, между прочим, совсем неинтересно, подумал он, отвлекшись от размышлений, чтобы послушать новую музыкальную пьесу, которую тянул теперь хор. О, кто же, наконец, решится запретить эту игривую мистику, эти источники вод сливных, открытые Гуно? Решительно, для капельмейстеров, допускающих в храме музыкальный онанизм, следовало бы ввести строжайшие наказания! Вот, кстати, точно так же сегодня утром было в Мадлен,{8} где я случайно попал на бесконечное отпевание старого банкира: там играли военный марш под аккомпанемент виолончелей и скрипок, колоколов и туб — светский героический марш, чтобы почтить кончину и разложение финансиста!» И, не слушая больше пение в Сен-Сюльписе, Дюрталь перенесся мыслями в Мадлен, снова во весь опор уносясь в мечтаниях…
В самом деле, говорил он себе: ежедневно приглашая Христа снизойти в церковь, у которой на фасаде вообще нет креста, а внутренность похожа на большую залу Континенталя или Лувра, духовенство уподобляет Его туристу. Но как же дать священникам понять, что безобразие — святотатство, что ничто не сравнится со страшной греховностью этой мешанины греческого с римским, с этими восьмиугольными картинами, с этим плоским потолком, окруженным овальными слуховыми окнами, через которые в любую погоду текут скупые лучи дождливого дня, с этим пошленьким алтарем, изображающим хоровод ангелочков, в пристойном исступленье неподвижно отплясывающих мраморный ригодон в честь Приснодевы?
Между тем в часы погребения, когда открывается дверь и гроб с покойником вдвигается в светлый проем, даже в Мадлен все совсем по-другому. Литургия, как неземной антисептик, как нерукотворный фенол, очищает, дезинфицирует нечестивое уродство этого места.
Перебирая утренние воспоминания, Дюрталь, закрыв глаза, увидел перед собой в глубине полукруглой апсиды процессию красных и черных облачений, белых стихарей, сходившихся перед алтарем, вместе спускавшихся по ступеням, вперемежку подходивших к катафалку, вновь расходившихся по обе стороны гроба и опять сходившихся, смешиваясь в широком проходе между стульями.
Это медлительное немое шествие, которое предваряли статные служки в несравненных траурных одеждах, со шпагами, в черных генеральских эполетах, двигалось, осененное крестом, перед трупом, покоившимся на салазках; свет из-под крыши смешивался с огнем свечей, зажженных вокруг катафалка и на алтаре, и в этом освещении тонкие свечки в руках священников вдали исчезали из вида: казалось, люди идут просто с поднятыми руками, указывая на какие-то звездочки, что шествуют вместе с ними, мерцая над их головами.
Наконец, когда священство обступило гроб, из жертвенника громыхнул De profundis, запетый невидимыми певцами.
И это было хорошо, вспоминал про себя Дюрталь. Детские голоса в Мадлен писклявые, слабенькие, а басы мутноватые и перезрелые — это, конечно, не певчие Сен-Сюльпис, и все равно это было роскошно. А какой момент — причащение священника, когда из завываний хора над покойником вдруг вырывается тенор, выпуская на волю великолепное моление древнего распева: Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis![38]
Такое чувство, как будто после всех воздыханий De profundis и Dies irae сюда, на алтарь, нисходит Бог, принося утешение, утверждая законность высокой гордости и доверенности этой мелодической фразы, которая без тревог и без плача взывает к Христу.
Такое чувство, как будто после всех воздыханий De profundis и Dies irae сюда, на алтарь, нисходит Бог, принося утешение, утверждая законность высокой гордости и доверенности этой мелодической фразы, которая без тревог и без плача взывает к Христу.
Тут месса кончилась, предстоятель ушел, и в тот самый момент, когда внесли тело, все духовенство со служками впереди направилось к гробу, а один из священников, в полном облачении, прочел могучие отходные молитвы.
После этого литургия становится еще возвышенней и восхитительней. Церковь, посредница между грешником и Судией, устами своего пастыря умоляет Бога все оставить несчастной душе: «Господи, не вниди в суд с рабом твоим…» Когда же весь хор вместе с органом выдыхает «аминь», среди тишины поднимается голос, говорящий от имени усопшего: Libera me…[39], — и хор за ним продолжает древнее песнопение X века. Так же как и в Dies irae, куда перенесена часть этого слезного моления, в нем пламенеет Страшный суд, и неумолимые ответы являют покойному, что поистине есть чего страшиться, что, когда прейдет время, в громовой канонаде явится Судия карать мир.
И священник широкими шагами обошел вокруг катафалка, окаймил его перламутром святой воды, окадил — окутал ладаном несчастную стенающую душу, взял ее к себе, покрыл ее кровом епитрахили и опять взял слово, чтобы Господь после всех трудов и скорбей дал окаянной уснуть в бесконечном покое вдали от шума земного.
Нет, никогда, ни в какой другой религии человеку не доверено столь милостивой миссии, столь величавой роли. Вознесенный своим саном над всеми людьми, превращенный хиротонией почти в божество, священник может, пока земля исходит стоном или погружается в безмолвие, подойти к краю бездны и предстать за душу, окропленную Церковью во младенчестве, хоть эта душа, конечно, забыла о ней и, может быть, до самой смерти ее гнала.
И Церковь никогда не падала духом, делая это. Стоя перед месивом из плоти, упакованным в ящик, она видела в нем помойку для души и восклицала: «Господи, от врат адовых изми ю». Но в конце отпевания, когда кортеж поворачивается и направляется к ризнице, появлялось впечатление, что она тоже встревожена. Казалось, наступает мгновенье, когда она оценивает все дурное, сделанное мертвецом при жизни, сомневается, что молитва ее дойдет, и это сомнение, хотя его и не было в словах, звучало в последнем «аминь», которое в Мадлен детский хор выпевал шепотом.
Робкое, отдаленное, жалобное, нежное, это «аминь» говорило: мы сделали что могли, но… И в траурной тишине, повисшей после ухода священства из храма, оставалась только низкая действительность — пустая скорлупа, вырванная у людей из рук и брошенная в повозку, да еще отбросы мясной лавки, которые поутру унесут и омылят в салотопне.
А если наряду с этими тягостными моленьями, с этим велеречивым прощаньем вспомнить брачную мессу, до чего же все иначе! — думал дальше Дюрталь. Там Церковь обезоружена, музыка для литургии почти никакая. Приходится уж играть марши всякого Мендельсона, занимать веселья у безбожников, чтобы воспеть краткую и пустую телесную радость. Можно ли себе представить (хотя так и делают), чтобы песнь Богородицы величала радостное нетерпение девицы, ожидающей, как сегодня вечером после обеда ее испортит некий господин? Вообразимо ли, чтобы «Te Deum» воспевал блаженство мужчины, который нынче на постели изнасилует женщину потому только, что не нашел другого способа отнять у нее приданое?
Впрочем, ведь и погребальная церемония стала теперь всего лишь доходной повседневностью, официальной рутиной; молитвы машинально ворочают, словно лебедкой тянут, не думая о них.
Органист, играя, вспоминает домашние дела, перебирает в памяти свои огорчения; человек, мехами нагнетающий воздух в трубы, думает, сколько же с него сойдет сегодня потов; тенора и басы рассчитывают эффекты и любуются собой в несколько потускневшем зеркале своих голосов; мальчики из хора предвкушают, как порезвятся после мессы; при том и те, и другие, и третьи поют по-латыни, ни слова не понимая, да к тому же сокращают текст: например, из Dies irae у них выброшены некоторые строфы.
И так далее: церковная прислуга высчитывает выручку от покойника, и даже сам священник, утомленный молитвами, которые читал уже тысячу раз, торопится к обеду и ускоряет службу, молится механически одними губами, а присутствующие тоже хотят, чтобы служба, которой они и не слушают, закончилась поскорее: тогда они пожмут руки родным мертвеца и разойдутся.
Невнимание полнейшее, скука глубочайшая. А ведь страшно то, что стоит там, на катафалке, то, что дожидается погребения там, в церкви: это же пустой, навеки оставленный хлев тела, и хлев этот уже рушится. Вонючий навоз, исходящие газы, гниющее мясо — вот и все, что осталось.
«А что будет с душой теперь, когда жизни больше нет и начинается главное? Об этом никто не помышляет: даже семья, утомленная долгой службой, погруженная в свое горе и жалеющая, в общем-то, лишь о видимом присутствии того, кого потеряли; никто, — размышлял Дюрталь, — кроме меня и еще немногих знатоков, которые все вместе бывают поражены Dies irae и Libera, слова и смысл которых понимают!
И так вот, внешним звучанием слов, без помощи сосредоточения, даже без опоры на рассудок делает свое дело Церковь.
И в этом чудо ее литургии, власть ее слова, непостижимое вечное возрождение речений, сложенных истекшими временами, молитвословий, выделанных исчезнувшими столетиями! Ничего не осталось, все, что возведено в эти века, прошло. А эти периоды, произносимые безразличными голосами, исходящие от пустых сердец, несмотря ни на что, заступничают, рыдают, умоляют, действуя своей нематериальной мощью, талисманической силой, неотчуждаемой красотой, всемогущей достоверностью веры. И это Средневековье завещало их нам, помогая, если возможно, спасти душу от хари современности — мертвой хари!
Теперь, — подумал под конец Дюрталь, — в Париже ничего чистого и не осталось, кроме почти одинаковых церемоний погребения и монашеского пострига. Беда лишь в том, что, если покойник был важный, тут как тут является похоронное бюро. И уж оно-то вытащат такое, что вздрогнешь: жуткие посеребренные статуи Богородицы, цинковые посудины, в которых пылают зеленые пуншевые чаши, жестяные канделябры с ножками, похожими на пушки, задранные вверх жерлом, на которых торчат опрокинутые на спину пауки, зажавшие меж лапок горящие свечи, — словом, всяческий похоронный хлам наполеоновских времен, украшенный чеканными патерами, акантовыми листьями, песочными часами с крылышками, меандрами и кессонами! И та еще беда, что для последних штрихов торжественной обстановки играют Массне и Дюбуа, Бенжамена Годара и Видора,{9} а то и что похуже: какие-то поповские плясовые, мистические пьяные песни, как поют женщины на майских собраниях духовных братств!
И наконец, — увы! — бушующий орган и скорбно-величавые распевы теперь можно услышать лишь на проводах благотворителей. Бедным не полагается ничего — ни органа, ни хора: пригоршня молитв, три взмаха кропила, и покойник готов, его уносят. А ведь Церковь знает, что труп богача воняет так же, как труп бедняка, душа же еще больше; знает, но сбывает отпущение грехов по дешевке, уцененные мессы; она, как и все, разложена жаждой наживы!»
Дюрталь ненадолго оторвался от размышлений, а потом подумал: и все-таки не стоит слишком плохо отзываться о пышных похоронах: ведь им благодаря, в конце концов, я имею возможность слушать восхитительную похоронную литургию. Может быть, эти люди ничего доброго не совершили при жизни, но после смерти, сами того не зная, хоть кому-то делают доброе дело…
Шум вокруг вернул его в Сен-Сюльпис. Певчие собрались уходить, храм закрывался. Надо было бы попробовать помолиться, подумал Дюрталь, чем так по-пустому мечтать, сидя на стуле, но как молиться? Я вовсе этого не хочу; я заворожен католичеством, его запахом воска и ладана; я брожу вокруг него, тронутый до слез его молитвами, проникнутый до мозга костей его причитаниями и песнопениями. Мне совершенно опротивела моя жизнь, я очень устал от себя, но отсюда еще так далеко до другой жизни! И пожалуй, вот еще что: в храме я взволнован, но, выйдя из него, сразу становлюсь холоден и сух. «В сущности, — заключил он, следуя к дверям вместе с последними посетителями, которых подгонял служка, — в сущности, мое сердце задубело и закоптилось в разгуле. Ни на что я уже не годен».
II
Как же он возвратился к католической вере? Как случилось это?
Вот как отвечал себе Дюрталь: не знаю; знаю только, что много лет был неверующим и вдруг уверовал.
Погоди! — думал он. — Попробую все-таки порассуждать: предмет темный, но не кроется ли там где-нибудь и внятный смысл?