Опять путаный рассказ о какой-то будто бы украденной сыном ее у пана свинье.
— А то що пан его батогами… штаны сдягнул, один на нози, другой на голову, а третий бье, — то ничего, да еще в арестантские роты на год… Я тут осталась, кажут мне люди: «Домаха, свинья сыскалась в Крутом Яру, да блудлива була, скаженная…» Тут около хаты, де жил, може, знаете, пономарь Галишевич? Чи знали?
— Слышал.
— Теперь царство ему небесное, а разумный был человик. Бывало, каже мне, шуткуе: ой, бабо, бабо, волос довгий, а вум короткий: с богатым не судысь. И вправду казав, даром, что помер нехорошей смертью… Аусе-таки поховали по порядку, бо богатый був чоловж.
— За что же сына в Сибирь сослали?
— Та хиба ж я знаю? Пан да писарь укрутили дело як знали, так и пропав чоловж — громадой постановили.
Мой взгляд случайно упал на мальчика: ох, не добром горели его глаза. Он смотрел на меня с ненавистью. Нет сомнения, что этот кончит хуже деда и отца.
— Писал из Сибири?
— Нет, так и не писав… жинка померла… И остался сирота на моих руках… двух внучек выдала замуж, а вот этого хотят вовсе обидеть люди. Господин мой милостивый, что мне теперь делать?
Кончила она свой рассказ.
Господин милостивый мог только выслушать, вздохнуть и развести руками.
Кончился обед, и мы укладываемся, навсегда оставляя нищую корчму. Пришла старуха, которая варила обед нам, и привела маленькую внучку. Девочка засмотрелась на сына хозяйки, тот весело протянул ей ручонку, и девочка, схватив ее, трясла, а мальчик заливался от восторга.
Я думал: в жизни они не будут так жать друг другу руки. Этот жизнерадостный мальчик, протягивающий всем свои ручонки, счастливый и веселый, вырастет, и по мере того, как он будет расти, будет расти и пропасть между ним и обществом. Преждевременный старик, сгорбленный, с глазами в землю, он явится на арену жизни уже приговоренным преступником и таким пройдет весь свой жизненный путь.
— Прощайте, хозяйка! Дай бог, чтоб ваш сын дожил до лучших времен! — все, что я мог пожелать.
— Все от бога, — ответила она с глубокой верой, чувством и достоинством, которому позавидовали бы многие.
Я повернулся на мосту. Хозяин и хозяйка продолжали стоять под своим навесом. Я еще раз от души кивнул им и вместо радушного привета на лице хозяйки прочел спокойную, холодную горечь. Она качала головой, как бы говоря: «Ты метеором пролетел, бросил туманную искру возможности иной жизни и лучше бы совсем не являлся, мгновенная спичка в сыром подвале жизни».
IIIПересечение реки Случ сложное, и я пропутался, выбирая удобное место для линии, весь день — и ничего не вышло.
Хватило бы работы еще дня на два, если бы не выручил в этой новой деревне хохол. Утром еврей, у которого в корчме остановились мы, говорит, что хохол хвалится, что проведет нас по такому месту, где ни одной горки не встретится. Зову хохла. Старый хохол с редкой бородкой, голубыми, беспокойными слегка глазами. На мой вопрос отвечает равнодушно:
— Та вже ж могу.
Глупость это, невежество или инстинкт гения? Откуда взялся, сообразил то, чего никогда не видел, и берется выручить.
— Та, дурный, куда полез? — дергает его сзади баба.
Хохол только беспомощно оглядывается, как большая добродушная собака, когда ее вдруг атакует маленький песик. Окружающие смеются. Веселее всех смеется жена молодого корчмаря, которой, впрочем, никакого дела нет ни до хохла, ни до моей работы. Зато ее интересует мой маленький чемодан с мылом, одеколоном, разные принадлежности туалета. Она вся живая, впечатлительная, уже обрызгала себя одеколоном, смеется и смотрит на нас.
Ее глаза, глаза какой-то птицы — красивые, свежие, карие.
Тоненькая, стройная, она постоянно смеется, и смех ее и она вся тоже напоминают птицу. Рассмеется и смотрит, точно спрашивает. Вся огонь, непосредственность. Маленький мальчик двух месяцев: не насмотрится и на него — тормошит и требует, чтобы и окружающие радовались ее молодой радости. Я знаю, чем приобрел ее симпатию. Вчера вечером, когда я приехал, она сперва даже не взглянула на меня, занятая своим сыном. Когда поднялся вопрос о том, где меня устроить на ночь, мой возница, выбрав их спальню, уже стал было распоряжаться и приказал, чтоб она с сыном убиралась. Сара — ее имя — недружелюбно, испуганно озиралась и, покорная, уже стала было забирать нужные ей вещи, но я наотрез отказался, узнав, в чем дело. Молодой, робкий муж ее (по-видимому, он тайно торгует водкой) в длинном сюртуке, блондин, с вьющимися волосами и бородкой, прижав руки к груди, сказал, поддакивая моему вознице:
— Ну, что ж, уйдем — это ничего.
Сара, стоя спиной, внимательно слушала, и, когда я окончательно уперся, она сразу повеселела, подарила меня сверкнувшим взглядом, и мы стали друзьями. Она расспрашивала меня о том, что делается на свете, какие города есть, какие театры, и глаза ее горели, как бриллианты, она весело смеялась своим гортанным «кар» и смотрела мне в глаза…
Я решаюсь потерять день и поехать с хохлом. Лошади поданы. Равнодушная толпа смотрит на нас с хохлом выжидательно, с одинаковым недоверием и ко мне и к хохлу.
— Наложит Toбi в шею пан, щоб не морочив, старый дурню, — вдогонку посылает нам его супруга.
Но старый дурень уже сидит рядом со мной на хохлацком возу, запряженном парой маленьких коней, так как сегодня экипаж Владека в починке. Старый дурень чувствует себя удобно и в безопасности от своей половины и с затаенным удовольствием щурится на синеющий лес. Его половина отлично понимает его состояние и сердится еще больше. Но уже мы не слышим, что она нам кричит. Не слышу я и Сары, ее «кар», но ее взгляд еще в моей душе, зажигающий и веселый.
Целый ряд немецких поселений. Я выматываю из своего хохла всякие сведения. Старый пан этого имения, мимо усадьбы которого с старым садом мы едем, живет в своем доме и никаким хозяйством не занимается.
Только и заботы у него, что сад. Землю отдает чин-шевикам за третий сноп. Есть какой у него навоз — бери, остальной доставай, где хочешь. Лес частью расчищают немцы, остальной в порядке, и доступу в него ни конному, ни пешему нет.
— Богатый?
— Как же не богатый. Сколько земли на одну душу. Один он, как перст, старый, лет шестидесяти уж.
— Хозяйства не ведет?
— Целесенький год таскают деньги, сколько немцев, сколько нас, жидов сколько, оси и поляки тут… всё ему, ему…
О немцах заговорили.
— Весь грунт (землю) скупают немцы… Умный народ, богатый народ, приятный народ… даже «свычливый». Здесь на моей памяти болота были еще да лес, а они какое поле устроили, хлеб какой. В десять раз умнее мужика, и слова худого от них никому нет. Со всяким разговаривают, совет дадут, а бедному и помогают. Немец одно слово: маты с батькой не надо. С немцами, хоть до смерти и то жить можно…. «обычливый» народ, разумный народ, он тебе своего не даст, а и твоего ему не нужно, а в каждом деле совет да помощь.
— А поляки?
— Та що ж поляки? Хороший человек везде хороший, а як дурный, то никому его не треба… Хороший народ… Гордый народ, пышный народ… тильки Bipy поляк маетаку, що вона его кортыть донимать чоловша…
Хохол подумал.
— Одно слово, великолепный народ….
— Это поляки?
— Та хто ж, як не воны…
Молчим и оба смотрим на прекрасные поля.
— Ото всё с третьей части, всё пану.
— Добрый пан?
— Когда добрый, а когда и не добрый. Поважаешь ему, то добрый, а чуть тронешь что в лесе или, оборони бог, в саду, то лучше и не родиться. Мы вчера всё глядели да думали, что его садом выйдет линия… вот-то штука б була. Смеялись, что он разорвется от злости. Злой, як в сердце войде, а як в добром «гомору», то приветливый и слово каже… Що к осени наволокут ему… то немцы, тут опять мы, тут жиды, тут поляки потянутся… А един, як перст божий.
Мне рисуется красивая, спрятанная в зелени усадьба старого пана, большое окно, которое одно выглядывает из-за деревьев; рисуется корчма и робко выглядывающий из ее дверей ее долгополый владелец. Один властной рукой берет свою львиную долю, другой робко протягивает руку к крохам; один спит на деньгах и в деньгах, другой счастлив, если к шабашу заработал фаршированную щуку; одному почет, уважение, подобострастный поклон, другому — презрение и ненависть…
Переход реки Случ по указаниям старого хохла оказался идеально хорошим, и я дал ему три рубля награды. Тут же у пересечения Случа корчма на большой дороге; я заехал туда поесть. Корчму держит поляк. Поляки имеют право торговать водкой и постепенно заменяют здесь евреев. Короткая вывеска «колбасы». Полдень, прохладно, потому что вчера был град, большие круглые облака съежились в небе и холодно, безучастно смотрят на землю. В кабаке два забулдыги и оба под хмельком. Босой солдат времен Николая I, маленький, старенький, с закисшими глазами, с седой щетиной на лице, в белой рубахе и штанах; другой какой-то косноязычный увалень, с круглыми глазами, ест хлеб, держа его в своей увечной руке, и из обросшей физиономии только два больших глаза с большими белками сверкают и неопределенно, беззаботно смотрят, пока хозяин их слушает болтовню солдата да ест свой хлеб. Солдат раздражен, и при моем появлении, раздражение его усиливается. Его приятель, с громадным куском хлеба во рту, смотрит на него и толкает его под бока, кивая на меня.
— А мне что? Я хиба ж що кажу?! — говорит солдат, — кажу що босый, бо це тильки и заслужив от бога. Отесенько що е, то и е, а больше нема ничого… Ничего нема! Ну, извиныть… Що заслужив, то все туточки… — Солдат стоял уже передо мной и бил себя энергично в грудь. — Чего же я кажу? Ну пан, та може и я пан?! Що я босой? Та матерь всех нас босых на це свит выпускае… Ну, служил бiлому царю, служил, ну…
Хозяйка — полька, какая-то не то озабоченная, не то растерянная, толкает старика и говорит:
— Ну, чего там пристал еще к пану?
— Пани?! — кричит солдат и ежом становится перед ней в позицию.
Пани равнодушно, не обращая внимания, автоматично проходит мимо. Муж ее, такой же растерянный, блондин, длинный, с громадными кистями рук, тоже как-то мотался, ничего не соображая. Солдат опять подсел к приятелю, тот мычит, ест хлеб и по временам самым плутоватым образом усмехается. Солдат энергично шепчет ему что-то, но он только скептически благодушно мотает головой.
— А я тебе кажу.
— Ну? — таинственно в блаженном восторге сверкает своими глазами увалень.
— Только б моя воля, — угрюмо настойчиво шепчет солдат. — О!
Лукавые, веселые, осмысленные глаза увальня, удовлетворенная физиономия. Что Диоген и Сократ перед этим косноязычным и сухоруким философом-хохлом? Узнав, что я инженер, солдат обратился ко мне с следующей просьбой.
— От чего, пан: може ты и пан, може и… ось чего: уж когда ты тут, по покажи мне план… покажи мне, куда девалась моя десятина… Стой, в плану все как есть прописано… прямо у столба Андрей Остарчук… О! я план добре знаю… О! и давай его сюда… и ходыли до писаря, нехай сбирае, собачий сын, громаду!
Объяснял я, объяснял, что у меня ничего подобного нет; слушал, слушал солдат и говорит:
— Слухай, пан! Ты може думаешь, что я сутяга? Вот тебе крест, що только правды ищу…
Косноязычный не на шутку испугался за приятеля. Ковыляя, он решительно подошел к нему, дернул его за рукав и, когда тот обернулся на него, энергично махнул рукой и сделал соответствующую рожу: дескать — «брось, дурак».
— Ну, ось що, — быстро поворачивается ко мне солдат, — только покажи, вот тебе святой крест, что и словом не обмолвлюсь.
— Да нет же у меня.
— Нет? — с горечью переспросил он и опускает голову.
Через мгновение он торжествующе поворачивается к приятелю:
— Бачишь?!
Тот только кивает головой.
— Бачишь?! Загнув ему сразу таку закорюку, що як рак на мелю выполз.
Косноязычный только с наслаждением сверкает своими белками. Солдат садится рядом с ним и по временам, точно просыпаясь, спрашивает:
— Загнув?
Я дал двадцать копеек солдату, дал косноязычному двадцать. Приятели остались очень довольны, и солдат с убеждением проговорил:
— Ото пан! Бог ему даст панство над панами.
Но косноязычный, боясь за приятеля, только махнул ему рукой. Презренный металл внес дружбу в наши отношения, даже содержатели корчмы, муж и жена, оживились. Вынесли стол мне на улицу, и тут под окном, на большой дороге, в тени я сижу, пью чай и наблюдаю.
Слышу голос солдата; он кричит своему приятелю, что «тый пан от самого бога пришов». Философ корчит ему, вероятно, при этом соответствующую физиономию.
Подошло несколько хохлов, рабочих с фабрики. Это уже не шик крестьянина хохла. Завязался между ними разговор, зашла речь о том, как разжился содержатель фабрики и сколько именно нажил, и хохлы не по обычаю горячатся и очень точно подсчитывают доходы арендатора. Зависть, неудовлетворение, огорчение на всех лицах.
Только из окна несутся счастливые возгласы приятелей: солдата и косноязычного.
Выскочил какой-то хохол из задних дверей корчмы, споткнулся и, упав, так и остался на улице. Поднял было голову, затянул что-то жалобное, но потребность покоя взяла верх. Я слышу уже его храп. Идут прохожие крестьяне, каждый смотрит и обязательно проговорит: «Спит себе».
Подошла женщина с ребенком и заговорила на польском языке какую-то ерунду. Глаза черные, смотрят строго куда-то в вечность, золотистые волосы и следы редкой красоты. Это безумная, кто-то сделал ее матерью, и носит она своего несчастного ребенка.
— Из Польши привез ее сюда муж, сам умер, а она ходит, — меланхолично объясняет мне хозяйка.
Безумная что-то говорила, слышны слова: «али так можно», «каждый хлопец шкоду робит», «пан бог видит».
Я дал ей денег, она взяла, кивнула головой и грустно проговорила:
— Пан добры… мало добрых… много шкоды… каждый шкоду робит… али так можно… пан бог видит…
Прелестные выразительные глаза, убитая мысль в них, бездна мрака и тоски. Этот маленький ребенок, прелестный и тихий, — внимательно смотрит и приник к груди матери….
На противоположной стороне от меня стоит какая-то старая баба: облокотилась и смотрит на корчму, как голодная собака смотрит — не бросят ли чего.
— Что она? — спрашиваю я.
— Мужа караулит, — солдата того старого: буйный во хмелю, вот она и стережет.
— А подойти не смеет?
— Забьет, даром что полтора вершка весь.
В это время показался в дверях солдат.
— Вишь, напился, — проговорил он, важно подходя к спавшему на дороге хохлу. — Э-ге-ге! Вот так назюзюкался!
Солдат, подойдя, стоял, покачиваясь, над спавшим и говорил:
— Ты как же, голубчик, напився? Кто же теперь за тебя отвечать будет? А?! Исправник будет ехать, подумает, что это за свинья лежит?! А?! — Солдат заговорил по-русски: — Ах, ты, мерзавец?! Как же ты смеешь! Палок!! Бей!! Раз… раз!
И солдат изо всей силы стал отсчитывать рукой удары по спине пьяному. Эта цвель времен вдохновилась и вошла так в роль, что ему позавидовал бы любой отец командир.
Старый пьяный хохол подумал, вероятно, что возвратилось доброе старое время. С хохлацкой покорностью, — возвратилось, так возвратилось, — он, вспомнив вдруг нужное в таких случаях слово, завопил беспомощно:
— Помилосердствуйте!
Но солдат еще более вошел в роль и, учащая удары, гремел на всю дорогу:
— Вставать, меррзавец!!
Кричал он и бил до тех пор, пока длинная фигура хохла не встала на свои пьяные ноги, и я с удивлением узнал в ней своего проводника, уже успевшего напиться.
Старый солдат услужливо помогал ему, удовлетворенно, добродушно повторяя, пока тот вставал:
— Встает, скотина.
Хохол, встав, качаясь, начал было всматриваться в того, кто ему приказывал. Но психология отца командира старому солдату была, очевидно, знакома до тонкости: жертве не надо дать время опомниться. И потому, приняв опять решительный вид, солдат повелительно крикнул:
— Ну, марш, мерзавец, марш! Ну?! Палок!!
Хохол, только что принявшийся было что-то соображать, только махнул рукой и, заплетаясь, пошел прочь.
А солдат кричал вдогонку:
— Марш, марш!!
И хохол, низко опустив голову, маршировал дальше.
С ним маршировала вся его глубокая философия о народах, весь его инженерный гений, а плесень времен молодецки, когда хохол останавливался в раздумье, не довольно ли ему маршировать, встрепанно выкрикивал ему вдогонку:
— Пшел! пшел!! — И изредка, как треск бича: — Палок!!
Я возвращаюсь на ночлег.
Солнце село, и запад весь залит прозрачным красным заревом. Редкие сосны на далеком горизонте замерли в нем очарованные, неподвижные, в нежном узоре волшебной фантазии. А там вверху, в зеленовато-золотистом небе, повис тонким следом прозрачно бледного серебра молодой месяц. Что за чудный вид, и будит он что-то былое, и так отчетливо звенит в ушах какой-то мотив, — звенит там, в потухающем небе, в далеких соснах…
А вот и одинокая корчма, в окне мелькнула Сара, я слышу уж ее веселый голос, ее «кар». Я смотрю в последний раз на огни чудного заката, вспоминаю безумную с ее ребенком, солдата, старого хохла…
IVМой возница Владек — небольшой человечек, желтый блондин, с тонкой бородой, которая перегнулась, и видна его худая, высохшая, в мелких морщинках, загорелая шея. С виду ему можно дать минутами тридцать, сорок и пятьдесят лет. В действительности ему было больше. Плоские глаза без формы, просто две дырочки, смотрят на вас с выражением умной дворовой собаки из тех, которых крестьяне, заметив их смышленость, приучают к охоте.
По национальности он поляк, по религии католик, по положению бедный шляхтич, который после разных мытарств сколотил себе пару лошадей, дом с комнатами для дачи, имеет полтора морга земли и несомненно не всегда имеет необходимое. Но шляхетский «noblesse oblige»[4] вынуждает, и он тянется, — тянется семья, хотя и ни к чему-нибудь особенному, к чему не имел бы права тянуться даже крестьянин, — чай, мясо, более тонкая одежда, установленное этикетом обхождение: «все так», а это, как известно, закон, самый суровый из всех.
Требовательнее всех к исполнению этого этикета крестьяне. Если пан, так он и должен быть паном. Под-пан (чиновник) опять имеет свое положение. Шляхта — третье сословие; немцы-колонисты — четвертое; евреи — пятое.