Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906 - Гарин-Михайловский Николай Георгиевич 9 стр.


Тут же на террасе обед — сытный, летний. После обеда старшая сестра спрашивает мужа:

— Немножко заснешь?

— А потом в Павловск, что ли? — соглашается муж.

— Ну и отлично, — иди и ты, — советует она брату.

— Так прилечь разве.

— Что же сыграть тебе? — спрашивает молодая сестра брата и идет к роялю, а Владимир Петрович с хозяином уходят в спальную.

— Дети, в сад — папа и дядя спать будут.

Кажется, и дела никакого не было, а устал. Хорошо полежать после сытного обеда. Хорошо играет сестра: хорошая вещь музыка. Легкий сон охватывает незаметно. Еще слышна музыка, но где-то далеко-далеко: нежная, мелодичная, как звенящий ручей где-то там, где так много воздуха и жизни и радостей… Где, где это было? когда? Какие-то глаза смотрят… да, да, глаза…

— Спят, — заглянула и тихо шепчет младшей сестре старшая.

Та кивает головой, беззвучно встает, закрывает крышку рояля, и обе сестры осторожно выходят на террасу.

Картинки Волыни*

I

Лесистая Волынь вся спряталась от глаз в своих обширных лесах. Где-то там ютятся белые домики, сверкнет речка и опять леса и леса. Но не дикие леса Сибири, тайга, непроходимый склад стоячего и лежачего гнилья. Это и не леса Уфимской губернии, — запущенные, испорченные, проросшие всякой дрянью, — урман, как называет такой лес башкирин, истребитель его. Это, наконец, не южные леса Кавказа, переплетенные всякими вьющимися растениями, делающими их совершенно непроницаемыми. Леса Подолии — это в большинстве случаев расчищенные парки, и владельцы их щеголяют друг перед другом своим порядком в лесах и уходом за ними. Длинные прямые просеки идут через каждую версту и тонут на горизонте в просвете куска голубого неба. Иногда в них мелькнет стройная фигура огненно-желтого дикого козла или задумчиво с понуренной головой пробредет тоже дикий кабан. Лаконическая вывеска извещает о запрещении посторонним охотиться. Здесь еще царство охоты. Красивая форма охотников: куртки, перо за шляпой, видны их домики с дороги. Зверей кормят и ведут им счет. Но не всякого зверя холят, — волка, например, истребителя коз, совсем нет: случайно забежавшего ждет быстрая и верная смерть.

Я еду. Дорога лесом. Шляхтич Владек на козлах, пара голых лошадок в дышло с нитяными шлейками на шее, шарабан, на нем сиденье. Дождик, грязно. Навстречу карета, четверка в ряд, на вынос еще две, шлеи, бич, головки лошадок, украшенные перьями: так и вспоминаются картинки из былых времен польских дворов. В окне кареты дама с следами поблекшей красоты умного польского лица, седой, с усами, гордый господин и всё вместе — впечатление остатка какой-то из ценного фарфора игрушки. Это первое впечатление. Затем является сознание, что здесь это еще действительность. Невольный интерес заглянуть в эту жизнь. И вот я в охотничьем домике здешнего магната. В глухой части леса простой одноэтажный деревянный домик. Владелец где-то в Индии, в погоне за тиграми. Здесь же вдоль окон и на стенах металлические пластинки с выбитой историей каждого убитого тетерева. Где, когда, на каком дереве, в котором году и кто герой. Счет ведется с конца шестидесятых годов. Такие же таблицы на деревьях. Один из героев, убивший семнадцать глухарей, уже переселился в лучший мир. Семнадцать глухарей! Всякому времени свои трофеи.

И мне невольно рисуется картина далекого прошлого: пышные похороны польского короля — его трофеи. И эти похороны его потомка — такие же пышные, с той же сохранившейся формой, и трофеи жизни — семнадцать жетонов убитых тетеревей.

А вот и памятник из гранита на том месте, где дикий кабан поранил двух солдат, которые в числе других, поощряемые княжеской наградой, бросились на кабана в надежде захватить его живьем. Стоишь над этим красивым памятником, хочешь его осмыслить, поймать здесь какой-нибудь порыв, штрих, дух — все то, что создало этот памятник; но с каким-то туманом в голове, с пустым сердцем уходишь от этого имеющего, очевидно, прочностью своею цель пережить много, много поколений памятника.


— Расползаются паны, як тараканы перед пожаром.

— Куда?

— Господь их знает, — в Польшу чи що подаются. А кто на службе, а то и так изведется.

Продажа земель идет энергично — от семидесяти до ста рублей за десятину.

— Хоть и дорого, а мусимо браты, бо дороже буде.

Это говорит стройный красивый шатен, в белой рубахе, белых штанах, подкатанных до колен, босой. На руке у него висит топор, он небрежно и грациозно покачивается и идет рядом со мной.

— Мы от роду крепостными не были… мы из дворян, — говорит он.

Признаюсь откровенно, этот дворянин пришелся по душе мне. Вот истинно лафонтеновский тип голодного, но свободного дворянина… Чувствуется уверенность и удовлетворенность. Дворянин, который сам себя кормит; дворянин, который сам пашет свою землю; дворянин, которому не дано образование, но достались в наследство независимость и гордость, которые побуждают его свалиться с шеи себе подобных и встать, как умеет он, на свои собственные ноги. Такого дворянина можно от всего сердца приветствовать и кричать с ним:

— Да здравствует независимость!

II

Своим последним днем май хочет наверстать все дожди и оставить впечатление, какое подобает ему. Чудный день с утра. Ветерок ласкает, и аромат сирени, ландыша и миллионов неизвестных цветов нежно щекочет ноздри.

Обеспеченное прекрасным днем все кругом так празднично и нарядно, как только может быть природа. Кукушка где-то кому-то отсчитывает остающиеся ему годы жизни, удод подает весточку из лесу, множество птиц оглашают воздух своим щебетанием, чириканием, вскрикиваниями.

Самые задумчивые философы из них, не любящие подавать голоса, и те отзываются каким-то непривычным басом.

Трава сверкает вся в разноцветных огнях росы, и легкий утренний ветерок манит на простор туда, где в нежной дали спят в ясном утре леса, деревни, мельницы с своими неподвижными крыльями, пруды зеркальные. Все замерло, отогреваясь в веселых лучах майского солнца. Аромат воздуха — нет возможности передать: млеющий, он бросает в лицо то нежный запах фиалок, то травы, то потянет сосной, ландышем, заберется далеко внутрь, в самую глубину сердца, вольет в него радость сознания чудного дня, освежит, разгладит складки души и заставит и внутри в себе прибраться в тон этой майской природе.

Ровная, как ладонь, местность. Ряд деревень, речка между ними; на горизонте леса. Хохлушки и хохлы, запах дегтя, — здесь Волынь во всей своей красе, в венке из майских цветов — красные, желтые, лиловые, белые, разноцветный ковер, а там дальше седая рожь в сажень, яровые выбиваются буйно и обещают небывалый урожай. Солнце, счастливое радостью земли, льет с неба свет и ласку на землю, а земля изнывает в блаженстве и замерла в чудной прелести своего наряда. Это какой-то чудный храм природы, и идет здесь торжественная служба, и сам замер в восторге сознания своего бытия. В этой бездне зелени, воздуха и неба последними штрихами манят к себе высокие стройные одинокие тополи, то здесь, то там разбросанные по деревням. Непередаваема прелесть этих тонких зеленых пирамид и рядом с ними белых чистеньких хаток, с аккуратными оконцами, с высокими, соломой под лопату крытыми крышами, с гнездами аистов на них, с садочком и огородом, в котором и мак, и конопля, и капуста, и дыни, и арбузы, и чего-чего нет.

Хлопочет там стройная хохлушка в своей красивой повязке на голове, спускающейся на плечи, вышитой рубахе и червонной споднице, а ленивый хохол, в белых штанах и белой рубахе, босой стоит, курит люльку и смотрит на свет божий так, как будто хочет сказать:

«Та не морочьте вы моей головы».

Ужасно дорожит своей головой хохол, и пока жинка або «жид» не встряхнут его, как мешок, до тех пор не высыплется из хохла ничего.

Еще ныряет парная повозка с голыми лошадками в волнах хлеба, травы, ныряют леса и вся даль, но вот и деревня, сырая корчма времен Дмитрия Самозванца с низкой большой комнатой, с темными длинными столами, большим шкафом, потайной дверью куда-то. Старый кот сидит и таинственно мурлычет о том, что видел и слышал здесь на своем веку.

Вынесли мне стол под навес, — прохлада; прозрачное озеро, поросшее редким камышом, перед глазами, дальше даль со своею прелестью.

Оригинальная корчма без водки и всяких крепких напитков. Хозяин «жид», конечно, и имеет свою «жидовку».

Знакомство наше завязалось еще при въезде в село, когда мы напрасно искали себе приюта. Перед каждым встречным хохлом мы останавливались, говорили, объясняли, — он смотрел, «слухав», потом, когда убеждался, что мы от него не отстанем, звал жинку. И после короткого совета и муж и жена выпроваживали нас мягким, но упорным отказом.

— Вот идет еврей, надо его спросить, а то с этими каши не сваришь, — говорит мой возница Владек.

Оказавшийся хозяином корчмы, еврей шел в своем длинном кафтане, с той легкой походкой и быстрым взглядом, которые так мало вяжутся и с основательными движениями хохла и с его глубокомысленным, но безрезультатным для видимого общения взглядом.

— Скажите, где здесь остановиться?

Молодое лицо еврея уставилось в нас, большие выразительные глаза на мгновение заглянули вглубь, и он проговорил с соболезнованием, пожимая плечами и вытягивая свои длинные руки:

— Где же для вас тут будет помещение, кроме как у пана помещика?

— Нет, мы к помещику не поедем.

— Отчего? — быстро спросил еврей, — помещик наш будет за честь для себя считать принимать у себя таких «пожондных» (порядочных) гостей.

— Нет, нет— мы к помещику не заедем: денег он не возьмет…

— Де-е-нег? Что вы? Как можно. Он просто так, он так рад будет….

— Ну, а без денег к незнакомому человеку мы не поедем.

— Тут разве долго познакомиться…

— Нет, не поедем. Так где-нибудь…

Мечтательные глаза еврея раздумчиво уставились в пространство, он пожал плечами и проговорил:

— Я уж не знаю.

— Отчего нас крестьяне не пускают?

Он энергично вздрогнул:

— Ох! ну, и что вы хотите? Мужик себе сейчас в думку возьмет и то, и се, и сам себя так раздумает, что ничего уж не сделаешь с ним… Я не знаю, что и делать вам… Я бы свою корчму вам с удовольствием дал, только не годится она для вас.

— Отчего не годится?

— Известно, грязь…. Бедно живем… комната одна.

Но так как выбора не было, то мы и остановились в корчме.

У еврея жена молодая еще женщина, начинающая полнеть, с черными и мягкими и строгими глазами, красавица типичная, сочная и свежая, как поспевшая слива. Маленький грудной ребенок-мальчик веселый, черноглазый в мать, откинется от груди, смеется веселый, счастливый… Что-то ждет его в жизни?

Лицо хозяина уже помято этой жизнью, история его простая, обыкновенная и из очень невеселых. Был солдатом в Самарканде. Изучил там ремесло — выделку ватных полотнищ из хлопка. Пока служил, имел право жить, кончил — предложили в двадцать четыре часа оставить и возвращаться на старое пепелище. Приехал с женой и никого уж не застал здесь. Отец и мать умерли, братья и сестры разбрелись кто куда, в погоню за куском хлеба. Теперь он сидит здесь караульщиком могил близких.

— Отчего же вы водкой не торгуете?

— Не позволено… Огорода нельзя развести… Да и водкой торговать расчетов нет: если разбавлять, мы не желаем.

— Что же, ваше ремесло кормит вас?

— Плохо… Новое это здесь дело совсем.

Красивые глаза еврейки смотрят мимо и при моем вопросе с выражением, далеко не лестным для их специальности.

— Плохо живется? — спрашиваю я.

— Плохо… жид… известно.

— Отчего же вы не уйдете куда-нибудь?

— Куда ж, везде много… привычка… тут и отец жил, и я… с детства… как пришел с солдатчины, сел вот тут, — корчма запертая, никого нет, так и заплакал… известно… родные места….

Рассказ еврея и вся его обстановка до глубины души захватили меня. В самом деле, ремесленник, он предпочитает жить своим ремеслом, чем эксплуатировать людей. Очевидно, он даже не умеет эксплуатировать, потому что находит невыгодным то, из чего другие наживают громадные состояния. Ни злобы, ни раздражения он не имеет права иметь — их и нет. Он любит. Что любит? Чужой вид, чужую корчму, общее презрение… Он сидит и плачет от счастья, что опять видит родные места, от счастья, на которое не поменяется с ним любая собака деревни.

В корчму то и дело заглядывают крестьяне и крестьянки.

Я спросил еврея, зачем они приходят?

— Верно, слух прошел, — говорит еврей, — что вы землю им приехали намежевать… Теперь на деревне у них такой разговор пойдет: отбирать от панов землю приехал.

Та же история везде, значит: довольно показать нос в деревню русскую, татарскую, польскую, малороссийскую, в Поволжье, в центре, в Крыму, на Волынь — и волнениям, ожиданиям нет конца.

Здесь, если что интересно, так то, что флегматичный хохол, не выпуская, впрочем, люльку из зубов, дал себе труд прийти и лично убедиться, в чем дело.

— Ну идыть, вже идыть, — слышу голос хозяйки, выслушавшей и давшей им какие-то разъяснения.

— Слухай, що я тобе скажу…

Я вижу, как старый хохол отводит ее в сторону, она внимательно слушает, затем машет рукой и энергично что-то объясняет. Хохол небрежно слушает, сплевывает молча, а в это время остальная группа крестьян опять залучает хозяйку и начинает что-то объяснять ей. Опять выслушивает и на этот раз идет ко мне.

— Хохлы, хохлы, а як що до чего, та видкеля и ум берется.

— В чем дело?

— Просят, чтоб станцию не делать на ихнем выгоне, бо мало земли у них, скотину стеснит.

Я иду к крестьянам и успокаиваю их. Благодарят, отходят и опять о чем-то советуются. Опять подзывают хозяйку.

Хозяйка нерешительно идет ко мне.

— Кажут, як постановите станцию на панской земле, то они вас чем благодарить станут.

Проще — предлагают взятку.

Когда я объясняю им, чтоб и без взятки были спокойны, хозяйка говорит:

— Вот вы хохлы, так хохлами и помрете… Вам что инженер, что пристав, або кто там, то все едно… Ну, адыть, идыть…

Хохлы чешутся, поглядывают друг на друга, — они недовольны; отошли и угрюмо смотрят в мою сторону. Несколько баб насторожились, стоят боком, слушают с поджатыми губами и с руками, спрятанными под передники.

— А тот другой зачем приходил? — спрашиваю я.

— Э! — хозяйка пренебрежительно машет рукой, — вон просит написать ему прошение, бо як вин шеншевик, то опоздав и с другими не поспев.

— Это все равно, — говорю я, — выйдет тем решение, и с ним будет так же поступлено.

Одна из баб подобралась и слушает.

— А яке решение буде, ваше благородие, чи кто вы?

— Не знаю. Может быть, предложат переселиться в Сибирь.

— А за якую провинность? — спрашивает баба раздраженно, — не убыли никого, шкоды ни якой не зро-былы, да за що ж в Сибирь?

Я объясняю.

— Кто виноват, тот пусть и иде, — упрямо отвечает мне на мои объяснения баба, — кому надо може… отакички…

Баба презрительно машет рукой и отходит от меня, как от человека, с которым о серьезных вещах и говорить-то неприлично.

Я смущен, а хохлы довольны и, вероятно, острят, как баба отбрила меня. Кивают головами одобрительно, сплевывают и, наконец, расходятся.

Я остаюсь один и сажусь за обед. Под навес входит старуха с мальчиком лет двенадцати — тринадцати. Она садится и в упор смотрит на меня.

— С города? — подсаживается к ней хозяйка.

— Та с города.

Баба усиленно вздыхает. Вздох посылается, очевидно, мне; но я ем и делаю физиономию человека, который занят одним своим делом. Хозяйка уходит, входит хозяин.

— Отказалы… — односложно объявляет и ему старуха.

Еврей качает головой.

— От она и правда, — продолжает старуха, — а волость и суд… — а тый проклятый писарь все дiло обернув, як тильки ему надо было… Нема правды!

— Это уж пропащее дело, если в волости правды не будет, — говорит уклончиво еврей.

— Та нема же.

Еврей качает головой и скрывается, старуха внимательно в упор продолжает смотреть на меня. Внимательно следит за каждым движением и вообще изучает. Затем встает и скрывается в корчме. Я слышу энергичный протест хозяйки и из нескольких долетевших слов соображаю, что старуха решила искать во мне защиты.

Еврейка доказывает, что я не причастен всей этой истории и всякая просьба с ее стороны бесполезна. Старуха разбито возвращается назад и устало, уже настоящей старухой, опускается на свое место. Она все продолжает так же внимательно следить за мной, за каждым моим куском, но уже унылым, безнадежным взглядом. Я встречаюсь с ней глазами, и мне делается жаль старуху.

— Устала, бабушка?

— Ваше высокоблагородие! — быстро, стремительно вскочила старуха и в одно мгновение очутилась подле меня. Она ловила мою руку, чтобы приложиться к ней, и говорила, охваченная надеждой — Смилуйтесь, ваше высокоблагородие, а може як выше еще… Не дайте в обиду бедной сироты!

Она указала на внучка. Дорвалась несчастная до человека, который выслушает ее. Какая-то без конца путаная история. Она Дороха Меленьчук, это внук ее — Остап Меленьчук. Ее мужа «якись то вороги убыли», сын сослан в Сибирь, остался внук. От деда и отца ему осталась десятина и дом. Кто-то вступился теперь в наследство и отбирает и дом и землю. Появилась какая-то расписка в продаже. Опекуны Артемий Яциг и Иосиф Щемчуга стары, «да и байдуже им, бо писарь и их повернул на свибик». Она подала прошение, и ей отказали, что ей теперь делать?

— За что сына сослали?

— По злости пана… Нема уже его и в живых того пана, а шкоду зробил…

Опять путаный рассказ о какой-то будто бы украденной сыном ее у пана свинье.

Назад Дальше