— И слушатели всегда восхищались? — насмешливо спросила девушка.
— Да!
— А знаешь почему!
— Почему?
— Потому что ты и твои слушатели сытые, довольные.
— Какие же тебе звуки нужны?
— Какие?.. Слезы, стоны, презренье, ненависть, проклятье!
Он снова начал играть, стараясь все это выразить звуками.
Ничего не выходило: он не знавал ни слез, ни стона, ни презренья, ни проклятья.
Девушка меж тем убежала. Юноша испытывал нечто совсем ему незнакомое, чему и названья не знал. Это была тоска, безысходная, сосущая тоска. Ему разом опротивело все. Он вышел из замка и пошел бесцельно бродить. Долго молча он ходил. Грусть все более им овладевала. Из глубины души у него вырвался звук. Он инстинктивно понял, что его называют «стоном».
Наступила ночь. Юноша все шел да шел и незаметно для себя очутился в городе. Он часто раньше бывал в городе, но ему показалось, что он впервые сюда попал. Мальчиком он ездил по нем кататься в сопровождении старших: отца, матери. Взрослым он являлся с особенной целью: изучать древности города. Он прекрасно знал развалины старого города, но совершенно не был знаком с теперешним. Масса движущихся людей, шум, гам, крики, все это поражало его своей новизной. Больше же всего его удивляли женщины. То и дело они приставали к нему, настойчиво зовя к себе. Наконец одна старая, некрасивая прямо взяла его под руку и увлекла за собой. Юноше захотелось узнать, чем это кончится, ион не сопротивлялся.
По дороге она успела рассказать, что у нее двое детей; кормиться нечем, — вот и приглашает к себе гостей… «Деньги нужны!» — сказала она таким тоном, что ему и страшно и гадко стало. Они вошли в грязную комнату одного большого дома. При их входе двое маленьких детей бросились под кровать.
— Они нам не помешают, — сказала женщина.
Она стала раздеваться, приглашая то же самое сделать и его. Он был ошеломлен. Стены замка долго не давали действительной жизни коснуться до него. Теперь же эта жизнь, словно бурный поток, ворвалась… Эти жалкие дети, эта женщина — все это вместе словно обухом по голове ударило его. Он в изнеможении опустился на единственный стул в комнате.
— И я была молода, — меж тем говорила женщина, — такой же красавчик, как ты, полюбил, обольстил… Вот дети… бросил.
Он вдруг почувствовал, что мог бы задушить собственными руками обольстителя. В нем что-то кипело, он понял, что это именно и есть презрение, ненависть, проклятье. Невольно вспомнилась ему красавица девушка. «Сколько, — думал юноша, — несчастная выстрадала, когда спокойные звуки ей противны!» В этот миг ему самому были чужды эти звуки.
В это время раздались голоса в соседней комнате. Две женщины спорили. Одна старческим голосом твердила: «Ты не права. Быть может, он любит, не обманет». — «Нет, — закричал кто-то в ответ, — всех ненавижу, презираю: надругаются, а потом бросят, будь они прокляты!»
— Чей это голос, чей? — вырвалось у юноши.
— Это дочь хозяйки, цветочница, она…
Он уже не слушал, сильным движением руки толкнул он дверь; она раскрылась. Посреди комнаты, с распущенными волосами, словно виденье, стояла любимая им девушка. Их взгляды встретились. Раздался нечеловеческий крик. Девушка, как подкошенная, пала замертво.
Юношей в первый раз в жизни овладело отчаяние, и он зарыдал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот он, бледный, измученный…
Толпа говорлива, шумлива. Лишь только взовьется его смычок — смолкло все. Затаили дыханье. Льются новые звуки…
В них столько кротости, покорности, мольбы, сколько в восторженной молитве. Кажется, кто-то коленопреклоненный, забыв весь мир, призывает неземные силы услышать, помочь… А вот и слезы… Чудится, кто-то жалобно-жалобно плачет, словно стонет… умирает… Умер!.. Замер и аккорд.
Толпа очнулась. Крик, рукоплесканья… Ряд новых звуков заглушает и этот шум и эти рукоплесканья. Это уже не мягкие, спокойные звуки, это скорее крик наболевшей души. В этом крике слышатся и презрение, и ненависть, и проклятье!
Эти звуки не усыпляют, а будят душу, на борьбу вызывают…
Ему дались эти новые звуки потому, что сам он много выстрадал, много перечувствовал.
Веселые люди*
Очерк IТолстый, большой, пухлое румяное лицо, маленький нос кверху, губы красные бутончиком, глаза такие, точно ждут чего-нибудь веселенького, — вот вам и Володька, друг и приятель мой.
Познакомились мы с ним при следующих обстоятельствах: Володька (мы тогда еще не были знакомы) срезался по аналитике и высшей алгебре. Срезался совершенно прилично: все время что-то писал на доске, что-то объяснял профессору, затем оба они, и профессор и Володька, на мгновение точно задумались и разошлись. Профессор пошел к столу ставить отметки, а Володька, тяжело переваливаясь и облизывая выпачканные мелом пальцы, пошел прочь, к нам, остальным студентам. На лице его было скромное сознание исполненного долга и что-то еще очень симпатичное: так, по примеру некоторых, он не полез сейчас же смотреть через головы других, сколько именно ему поставили. Действительно не все ли равно — четыре или пять?
С невольной завистью я подумал за Володьку: «пять, конечно», вытянув шею над головами других, заглянул в экзаменационный список. Каково же было мое удивление, когда перед его фамилией по двум вопросам я увидел две двойки, а по третьему — громадную, сверкавшую на весь лист, единицу. Я смотрел на эти двойки и единицу и на средний вывод за скобками — один целый и шестьдесят семь сотых — и на Володьку… Случись мне так срезаться, — я отошел бы с таким оплеванным, жалким лицом, что всякому ясно сейчас же стало бы, что я ничего не стоящий, ничтожный человечек. А Володька вон как поступил. О, это искусство владеть собой, оно дорого стоит в жизни.
Я слежу за Володькой глазами. В выходных дверях он столкнулся с каким-то пожилым студентом.
— Уже держали?
— Да.
Это говорит он, Володька, говорит деловым, удовлетворенным тоном и быстро проходит в коридор.
Я незаметно иду за Володькой и ловлю его, когда он, вероятно, думал, что он теперь один со своими мыслями. Он ходит, озабоченно потирая руки; ага! и это веселое и всегда возбужденное лицо может быть и таким! И все-таки приличным; не раскис, не упал духом — деловито озабочен. Люди, которые умеют владеть собой при таких условиях, и поражение превращают в победу.
Походил, походил Володька и опять назад, — назад, где экзамен идет. Я за ним. Что больше делать человеку, который уже получил свою тройку, был сперва огорчен этим и только, а теперь сознал, что лучше тройки, в сущности, ничего на свете нет: дать Володьке теперь эту тройку?
Володька подошел к профессору. Вообще подслушивать я не охотник, но теперь мое ухо чутко ловит слова из разговора профессора со студентом. Речь о переэкзаменовке: он, Володька, был болен; ну, конечно, профессор согласен назначить переэкзаменовку через месяц. Володька кланяется и уже с веселым лицом отходит: инцидент исчерпан.
Я провожаю его в последний раз глазами и принимаюсь наблюдать другие жертвы, стоящие там, у доски. Вот отошел еще один — бледный, растерянный: двойка, конечно. Куда пошел теперь Володька? Он никогда не остается после экзаменов. Вероятно, у него здесь семья, сестры есть, хорошенькие кузины, веселая компания…
Сегодня поедут, наверно, на лодке: отчего не поехать, день прекрасный, весна.
Я вздыхаю и думаю: хоть бы ради экзамена достать где-нибудь рублевку, поехал бы и я куда-нибудь. Хорошо, что хоть обеденная марка в кармане…
Прошла неделя. Опять экзамен, опять у меня тройка, и опять я шляюсь по институту.
Забрел на третий курс: и там экзамен по аналитической механике. Тот же профессор, который срезал Володьку. На досках какие-то иероглифы; через два года и я пойму их. Профессор о чем-то разговаривает с студентами: надо послушать. Говорит профессор, что через неделю за границу уезжает.
«Как так — через неделю?!» А Володьке назначил через месяц переэкзаменовку.
Говорю:
— Профессор, а как же насчет переэкзаменовки, помните…
Напоминаю ему обстоятельно: вспомнил. Совершенно растерялся (мальчишка и он еще совсем), тянет меня за пуговицу:
— Видите, в чем дело, — я сегодня последний ведь день экзаменую…
— Тогда, если позволите, я съезжу за ним, — говорю я.
— Ах, пожалуйста! — сказал он.
И каким тоном сказал, — точно на всю жизнь я сделал ему одолжение. Узнаю адрес Володьки и, хотя совсем без денег, беру извозчика (где же там рассуждать в такие минуты о деньгах: а вдруг профессор опять забудет, успеет уйти и тогда что же? Оставаться Володьке?).
Еду и умираю от волнения, если не застану Володьку дома.
Он дома.
Вхожу. Такая же обстановка, как и у меня: очевидно, меблированная комната, темный коридор, спертый запах, фигура толстой хозяйки точно качается там во мраке. Вхожу в светлую большую комнату: чисто и аккуратно, вязаные белые салфеточки на красной мебели, — в Володьке что-то немецкое несомненно есть. А вот и сам Володька в углу: удобно уселся в кресле, лекции сбоку, — дрессирует щенка. Дрессировать не хочется, но это все-таки интереснее, чем лекции.
— Позвольте познакомиться…
Объясняю: так и так. Володька сообщает мне новость, которую я и без него знаю: он-де ничего еще не знает по алгебре. Я на мгновение задумываюсь и делюсь первой сверкающей в моей голове мыслью:
— Пройдем наскоро уравнение со многими неизвестными.
— А если как раз это и не спросят?
Володька и я смеемся. С его лица так и брызжет благодушие, веселье и в то же время смущение.
Мы уже товарищи. Я чувствую это и говорю возбужденно, радостно:
— Устроим так, что наверно спросят… Что-нибудь же знать необходимо…
Конечно, это ясно. Я дьявольски деловой человек для других.
Проходит полчаса, и мы с уравнением со многими неизвестными в наших головах мчимся уже в институт, возбужденные, поглощенные предстоящим.
Передать невозможно, как хорош был день: весенний, яркий; так и сверкают, так и тонут там, в голубом небе золотые блестки и движутся в воздухе, и сверкают, и собираются, исчезая там, выше, выше, совсем вверху.
А эта даль Фонтанки и какие-то здания и церкви, и там дальше — разорванные, мягкие, слегка подрумяненные облака.
Хорошо! И я от всей души уже люблю этого Володьку.
Вот и институт: скорей, скорей!
— Голубчик Антонов (швейцар), — говорю я торопливо, смущенно, не глядя, — заплатите, пожалуйста, извозчику пятьдесят копеек.
— Позвольте, я…
Это прерывает меня Володька! Он вынимает кошелек, — ого, у него есть деньги, может быть, у него миллион?! он бежит уже по лестнице; я за ним.
Мы входим в аудиторию: последние жертвы у доски, одна доска уже пустая — Володькина. Профессор смущенно идет к нам навстречу: ясно, как божий день ясно, что он должен теперь перевести Володьку.
Володька говорит, что не успел подготовиться, но берет на себя нравственное обязательство в течение лета… (В течение лета?! Голову на отсечение даю, что так и не притронется…). А теперь, пока, он просит смотреть просто на теперешний экзамен, как на формальность…
Тон верный.
Профессор смущенно только повторяет:
— Конечно, конечно…
А я уже подсказываю профессору:
— Уравнение со многими неизвестными…
Профессор со страхом смотрит на Володьку и, точно извиняясь, спрашивает:
— Можете?
Володька скромно, но так, что меня что-то точно щекочет внутри: «попробую», и ноздри его на мгновение расширяются… Ах, как он владеет собой!
Он уже пишет на доске, а я слежу и думаю:
«Способный, подлец: все понял».
— Очень вам благодарен, — говорит через несколько минут профессор, подходя к доске Володьки и бегло оглядывая его уже исписанную доску, — извините, пожалуйста…
И еще «извините»! Мы с Володькой уже стремглав летим по коридору с лестницы и хохочем, как сумасшедшие.
IIМы расстаемся с Володькой на подъезде.
Вот он идет, немного неуклюжий, переваливаясь.
Мы торопимся расстаться, точно боимся испортить прекрасное впечатление первого знакомства.
Что теперь делать? Обедать рано, пойду к Феде.
Федя некрасивый: нос крючком, глаза круглые и ко всему заячья губа. Но он такой остроумный, тонкий, деликатный, что моя душа болит, болит и болит, отчего он такой некрасивый. Почему не я? Ходил бы себе с его носом и круглыми глазами, с заячьей губой, с опущенной головой, и пускай никто на меня никакого внимания не обращал бы: ах, как это было бы хорошо, — сколько свободного бы времени оставалось!
Федор живет в доме Лихачева на Вознесенском, на пятом этаже, с видом на крышу и слуховое окно. Он сидит в своей маленькой, залитой солнцем комнате и уже что-то вычеркивает — из начертательной, несмотря на то, что экзамен еще через десять дней.
— Ну, это глупо! — говорю я.
— Конечно, — совершенно искренне соглашается, как бы извиняясь, Федя и отодвигает и бумагу и лекции. — Что новенького?
Я торопливо, возбужденно рассказываю ему о Володьке.
Во время рассказа Федя опять незаметно придвигает к себе бумагу и лекции, заглядывает, чертит, слушает меня и смеется.
Прелесть этот Федя: чистый, как дитя, талантливый, трудолюбивый, без всякой рисовки, добрый! и все это в такой уродливой скорлупе… Смех его — смех ребенка. Ему и весело, и я не сомневаюсь, что он так и видит этого увальня Володьку. Он понимает, что оставить бы его следовало на второй год на том же курсе, и в то же время, когда я кончил, он говорит, лениво потягиваясь:
— А симпатичный, кажется, этот Володька!
Он на мгновение задумывается, смотрит перед собой, и тень какой-то грусти пробегает по его лицу, но он опять уже добродушно и с какой-то снисходительной насмешкой и над собой и над всеми спрашивает:
— Что ж, пойдем обедать?
И мы идем обедать, а после обеда кутим: едем на пароходе на острова и обратно.
Обратно нас всего трое: Федя, я и какая-то барышня, высокая, худенькая, стройная, с интеллигентным лицом, с уверенными глазами.
Обыкновенно на Федю барышни не смотрят, а она так ласково и с таким интересом следит за ним. Это понимаю и я и Федя, — и мы, сидя невдалеке от нее, разговариваем, острим. Федя разошелся; я чувствую, что девушка видит всю красоту души Феди, и счастлив за него. У него столько юмора, и иногда она не в силах сдержать улыбку и отворачивает лицо.
Пароходик летит; мимо нас проносятся берега, дачи, сверкает река, и все это, охваченное покоем заходящего солнца, так располагает к дружбе и сближению… Что б этой барышне вдруг познакомиться с нами, позвать нас, одиноких в этом большом городе, в свою семью, чтобы провести с ними вечер? Наверно, весело было бы: ведь мы умеем хорошо смеяться и хорошо смешить, когда не давит, не жмет нас ничто.
Но пароходик уже бурлит у пристани, и деловито и озабоченно барышня спешит по трапу; мы видим ее стройную ножку в высоком, на пуговках, ботинке.
Я бросаюсь за ней и увлекаю Федю, говоря горячо и торопливо:
— Нельзя упускать такого случая!..
Но, пока я его тащу, пока мы вышли, она уже уехала.
Федя грустный и притихший. Солнце садится, и так пусто в этой холодной дали… Холодно; руки зябнут, и хочется есть, так хочется есть. Мы разоряемся: покупаем сосиски и хлеб; там, дома, в самоваре мы их сварим и съедим, наслаждаясь их ароматом и с грустью вспоминая барышню и всю прелесть весеннего вечера.
IIIЧитатель, вероятно, догадался уже, что ни Володька, ни я не принадлежали к числу усердных студентов.
Увы! К стыду моему, я должен признаться, что мысль о науках и занятиях — была единственная, которая отравляла мое тогдашнее беспечальное житие.
Эти экзамены, репетиции и проекты были для меня кошмаром, тенью отца Гамлета, неожиданно появлявшейся вдруг передо мной: и в театре, и когда с ногами я лежу у себя и я мечтаю, а Федя, задумчивый, рассеянно слушает.
Да не подумает читатель, что я не любил своей специальности или тех наук, которые приходилось изучать в институте: грех было бы это сказать. На что уж какая-нибудь «теория теней», наука, без которой можно, кажется, прожить инженеру-практику, а и к ней никакого враждебного чувства я не питал. Напротив, в каждой науке, даже в кристаллографии, и в той в конце концов находил какую-то непонятную, невыразимую, ей одной свойственную привлекательность.
К сожалению, только сознание этой привлекательности появлялось обыкновенно слишком поздно! накануне или даже утром в день экзамена, когда в последний раз пробегалось все… Вдруг вырастало какое-то сожаление, что раньше, в году, не оценил всей этой так поздно обнаружившейся прелести.
Раньше?!
Но иногда в году, заглянув в какое-нибудь редкое утро в институт, я начинал мечтать, что вот уйти бы теперь домой и приняться как следует за начало каких-нибудь интегралов, — начало, без которого и на лекцию нечего идти: все равно ничего не поймешь. И в голове уже рисуется чисто прибранная комната, на письменном столе все аккуратно сложено, кругом тишина; я сажусь за стол и погружаюсь в науку.
Трогательная и величественная картина: молодой человек, могущий совершенно иначе проводить свое время, всему предпочитает науку.
И сердце мое бьется усиленно от предстоящего удовольствия.
Да, удовольствия!
Я решаюсь идти домой, — уже иду, спешу и радостно сознаю, что на этот раз мое желание приступить к занятиям перешло прямо в страсть, которую если б я желал даже, то не мог бы уже погасить в себе. Это новое, свежее чувство и эта зарождающаяся любовь к наукам заставляют меня как-то особенно снисходительно смотреть на божий мир.
Вот идет мой товарищ Дерунов и презрительно косится в мою сторону. Этот зубрила и нахал считает меня чуть ли не животным за то только, что я не топчусь, как он, часами над какой-нибудь дурацкой заклепкой.
В его глазах цена мне — грош, да и то в базарный день. Попробовал бы я сунуться в его глубокомысленные (и дурацкие) рассуждения, когда он спорит с равными ему, — он, конечно, не только не удостоил бы меня ответом, но прямо бы, вероятно, прекратил всякий разговор, подарив меня таким презрительным взглядом, после которого я не решился бы в другой раз вмешаться в рассуждения этих богов.