Вот идет мой товарищ Дерунов и презрительно косится в мою сторону. Этот зубрила и нахал считает меня чуть ли не животным за то только, что я не топчусь, как он, часами над какой-нибудь дурацкой заклепкой.
В его глазах цена мне — грош, да и то в базарный день. Попробовал бы я сунуться в его глубокомысленные (и дурацкие) рассуждения, когда он спорит с равными ему, — он, конечно, не только не удостоил бы меня ответом, но прямо бы, вероятно, прекратил всякий разговор, подарив меня таким презрительным взглядом, после которого я не решился бы в другой раз вмешаться в рассуждения этих богов.
Конечно, и я в долгу не оставался перед таким Деруновым. Рассказывая о какой-нибудь оперетте, всегда нарочно старался стать так, чтоб меня и видел и слышал Деру нов.
Но теперь презрительный взгляд его вызывает во мне снисходительное сознание, что он, пожалуй, имел даже некоторое основание так смотреть на меня. Я улыбаюсь при мысли о том, как широко вытаращит глаза этот самый Дерунов, когда услышит мою свободную и плавную речь о «какой-нибудь заклепке». Я нарочно буду держать себя по-прежнему, буду восторгаться опереткой, а когда все пройду, тогда подойду к Дерунову и небрежно вмешаюсь в разговор. Он попробует меня осадить своим высокомерно-презрительным тоном:
— Позвольте…
Но тут-то и влетит ему:
— Нет, вы позвольте! — оборву я его…
И начну валять.
Скорей, скорей, не иду, а бегу я домой.
Вот уж и знакомый поворот, угловая лавка с колониальными товарами, мои любимые апельсины в окне.
«Не купить ли?» — мелькает в голове.
На мгновенье останавливает меня некоторое опасение, как бы апельсины не повредили моим благим намерениям. Я мысленно измеряю силу своей новой страсти к науке и прихожу к заключению, что проглоти я в настоящий момент апельсины всего мира, и все-таки они не заглушат моих чувств к прелестным интегралам. Счастливый этим сознанием, я смело вхожу в магазин и покупаю десяток апельсин.
Вот я в своей комнате…
Неприятное разочарование: комната не убрана, постель раскрыта, платье и белье валяются по стульям, воздух спертый.
Я накидываюсь на горничную и доказываю ей, как дважды два — четыре, что она пошлая дура и больше ничего. Я чуть не плачу от мысли, что благодаря этой дуре моя зародившаяся страсть к интегралам подвергается таким жестоким испытаниям. Конечно, я спокоен за силу этой страсти… но обидно…
К счастию мне предлагают воспользоваться соседней комнатой, пока будет готова моя. Я забираю лекции, апельсины и отправляюсь туда.
Почему-то эту комнату я рисовал себе совсем не такой, какой она оказалась: и диван не на месте и кровать не там. Письменный стол, например: будь он у того окна, — сейчас бы, кажется, сел и до вечера не вставал. Нет, поставили его к стене, боком к окну; ну кто так ставит?! Я чувствую, что мое прекрасное расположение духа начинает меня окончательно оставлять.
Чтобы не расстроить себя еще больше, я ложусь на диван и принимаюсь за апельсины. Третий, четвертый — и я чувствую себя все лучше и лучше… Мое добродушное настроение полностью возвращается. Я снова ощущаю прилив энергии и не замечаю, как истребляю пятый, шестой, седьмой… Я спохватываюсь на восьмом и мгновенно сознаю, что пересолил: восьмой погубил все дело.
Грустный, я машинально доедаю девятый и десятый, беру газету или роман и укладываюсь на кровать. Проходит час, другой, книги или газета незаметно выпадают из рук, и я погружаюсь в глубокий сон.
IVТем и кончались обыкновенно все мои попытки приступить к занятиям в течение учебного года.
Зато и приходилось же отдуваться на экзаменах.
И замечательная вещь. В году страницу будешь читать чуть ли не сутки и все-таки забудешь, после того как прочтешь.
На экзаменах же целый предмет в три дня совершенно наново проглотишь и все помнишь. С начала экзаменов еще трудно, но под конец так насобачишься, что давай хоть китайский язык и только скажи, что завтра экзамен, — будет готово. Голова расширяется и превращается в какой-то бесконечный мешок, способный все и вся поглотить.
Конечно, в таких случаях не без скандалов. Но скандал скандалу — рознь! По общеходячей терминологии, скандал по какой-нибудь кристаллографии не был скандалом даже для таких, как Дерунов; а скандал по механике, да еще строительной, даже для меня с Володькой, пожалуй, был бы скандалом. Я беру, конечно, крайние примеры; но между ними было много такого, что с точки зрения Дерунова безусловно было скандалом, а с нашей с Володькой — ничего особенного не представляло.
Например, отвечаю я по политической экономии, — помню, что-то о рынке. Прочитать-то прочитал и думал, что понял, а начал рассказывать и только тут убедился, что ничего не понял. Путаюсь, путаюсь, — ничего не выходит. Профессор сидит не в духе, уныло запустив руки в свои взъерошенные волосы.
— Ничего не понимаю, — перебивает он, наконец, мое путанье, — да чего вы хотите, наконец? Тройку, что ли?
— Больше ничего не желаю, — лепечу я сконфуженно.
Ставят мне тройку, и я ухожу, как нищий, которому презрительно бросили подачку из богатого дома.
У дверей сталкиваюсь с Деруновым. Что-то шипит своему соседу, но так, чтобы я слышал. Прислушиваюсь: рассуждение на тему о том, что есть же господа, у которых никакого самолюбия нет и которые готовы вытерпеть какое угодно обращение, чтобы только получить тройку.
— А по-вашему, — вступается за меня Володька, засунув руки в карманы, и маленькие ноздри его раздуваются, и он, как петух, топчется на месте, — ему (кивок в мою сторону) морду профессору, что ли, побить за то, что он (опять кивок на меня) ничего не знает?
Мы оба хохочем и исчезаем в коридоре, прежде чем озадаченный Дерунов собирался с ответом.
И я Володьку поддерживаю.
Экзаменуют его по минералогии. При всей снисходительности профессора дело плохо подвигается вперед.
— Какого цвета?
— Черного, — с решительным отчаянием выпаливает Володька.
— Почти, — отвечает профессор, — даже скорее темно-серого… светло-серого… — и, помолчав, резко — Белого… Где добывается?
Опять Володька ляпнет что-нибудь вроде Ташкента.
— То есть, видите ли, — подхватывает профессор, — поручиться, что в Ташкенте в кабинете какого-нибудь любителя может попасться какой-нибудь затерянный кусок, конечно, нельзя….
Оказывается, минерал в Финляндии. И все в таком роде.
Окончательно портит Володьке то, что он несоответственные слова подбирает; рассказывает, например, о минералах и все — «водится» да «водится».
— Господин… — не выдерживает профессор, — дикие звери водятся, а минералы добываются! Экие поистине зверские ответы!
Наступает неловкая пауза.
— Как называется, — задает недовольно профессор последний вопрос, который он обыкновенно задает подобным студентам, — этот гиган…
— Productus gigantus, — догадался и уже кричит Володька, не давая даже времени профессору ни досказать, ни вынуть из ящика требуемый предмет.
Профессора на мгновение озадачивает эта полная развязность: он поднимает глаза на Володьку, но тот уже успел состроить такую наивно-глупую морду, что профессор его немедленно отпускает и ставит три.
— По-моему, бессовестно… — начинает Дерунов, обращаясь к соседу.
— Молодец, Володька! — перебиваю я Дерунова, — отлично: легко, свободно! Другой идиот целый год зубрит, а так не ответит.
— Будет! — решительно обрывает меня Володька, — а то бить буду!
Иногда случались неприятности и помимо нашей воли. Так, например, по богословию, которое читается у нас на первых трех курсах, я, несмотря на усердное приготовление каждый раз к экзамену, два года подряд отвечал невозможно плохо.
Не читать и плохо отвечать — дело обыкновенное, но прочесть и не ответить — это куда хуже.
Я, конечно, старательно скрывал, что я читал, и предпочитал бравировать перед товарищами, что я и в руки не брал. На душе тем не менее обидно было. Только на третьем курсе разъяснилось, в чем дело: мошенник швейцар на первом курсе продал мне лекции третьего курса, на втором — первого и, наконец, на третьем — второго.
VВремя шло, и мы с Володькой становились, конечно, серьезнее (Федя — тот весь потонул в работах), даже занимались составлением некоторых проектов (большинство, впрочем, заказывали), но лекции посещать так уж и совсем не могли. А между тем некоторые профессора настойчиво требовали этих посещений и даже в зависимости от них более или менее придирались на экзаменах.
Лекции самого требовательного в этом отношении профессора четвертого курса, как нарочно, начинались всегда в девять часов утра. Ну, какой порядочный человек в это время бодрствует? Уж месяца три прошло с начала учебного года, а мы с Володькой все никак попасть на лекцию не можем. Наконец счастливый случай помог нам: сели мы играть в карты и проиграли ровно до половины девятого следующего утра. Володька и говорит:
— Когда опять такого счастливого случая дождемся? Айда в институт на лекцию Мясницкого.
Я было замялся, но Володька настоял (он умеет настаивать, когда захочет).
— Надо же, наконец, приучить его к нашим физиономиям, а то, ей-богу, срежет на экзамене.
«Ну, ладно», — думаю.
Отправились мы приучать профессора к нашим физиономиям и для этого, как путные, уселись поближе, на первой скамейке.
Читает профессор монотонно, однообразно и поскрипывая голосом, как немазаная телега. В аудитории тихо-тихо. Я сижу в отчаянной борьбе с дремой: на глаза точно лезет что-то. Все силы напрягаешь, чтобы слушать и сосредоточиться, вот, кажется, привел себя в надлежащее состояние… вот теперь отлично, вот, вот… И вдруг тра-ах! Что такое? Встрепенешься испуганно… Ничего, тот же монотонный скрип телеги, та же тишина, так же старательно сосед вырисовывает петушка. Странно: отчего бы это могло показаться, что что-то будто упало?
И вдруг чувствую, что уже сам куда-то стремглав лечу. Открываю глаза и вижу, что я держусь крепко руками за скамью. Оглядываюсь, и на меня все оглядываются.
«Плохо дело, думаю, так, пожалуй, и профессор заметит». Я откашливаюсь энергично, оправляюсь и на этот раз совершенно прихожу в себя. Но проходит несколько минут, и я снова начинаю клевать носом. Вдруг Володька толкает меня под бок; я открываю глаза и вижу перед собой лист бумаги с нарисованными на нем двумя свинками: одна веселая, другая грустная. Володька услужливо тыкает карандашом. В первое мгновение я ничего не понимаю, но в следующее за ним соображаю, что это Володька придумал для того, чтобы отвлечь меня от сна.
И мысль его и он сам — все кажется мне бесконечно смешным. Я чувствую, что надуваюсь от неожиданного прилива какого-то дикого смеха. Стараюсь удержаться, но по лицу Володьки, на котором вдруг изображается неописуемый ужас, я чувствую, что не удержусь, С Володькой тоже — метаморфоза: он стремительно зажимает свой нос… Картина: профессор, прекратив чтение, смотрит на нас, все товарищество тоже, а мы, уткнув лица в руки, фыркаем, как молодые котята.
Больше на лекции Мясницкого, конечно, ни ногой, и вся забота наша теперь состояла в том, чтобы профессор не то, чтобы запомнил, — забыл бы как-нибудь совсем наши лица.
— Послушайте, ведь это свинство, — приставали к нам товарищи.
Конечно, свинство, мы и сами это сознавали, да что ж поделаешь.
VIВот и выпускные экзамены с бледными, бессонными ночами, с тяжелым, подчас непосильным трудом, связанным, как нарочно, с всевозможными лишениями. Часы, сюртуки, шуба, пальто — все уж это давно было заложено и перезаложено. Пришлось пустить в ход экстраординарные, так сказать, предметы: георгиевский крест отца, альбом с портретами матери, сестер, родных, друзей. Дошло дело, наконец, и до рубах. Одна за другой перетаскал я в конце концов в кассу ссуд почти все свое белье.
Делались все эти операции, конечно, с соблюдением возможного инкогнито. Прежде всего прислуга не должна была ни о чем догадываться.
Бывало, засунешь рубаху под пальто, оправишь перед зеркалом грудь и выходишь с самой беззаботной физиономией на лестницу. Грудь слегка топырится, как будто у генерала какого-нибудь; и кто догадается, что отдувается она оттого, что под пальто подсунута грязная рубаха, за которую можно получить сорок, а при счастье и пятьдесят копеек.
И вот однажды, когда я с такой оттопыренной грудью, с чувством собственного достоинства медленно спускался по лестнице, моя служанка окликнула меня:
— Сударь, вы рукав-то подберите.
Я так и обмер: рукав моей рубахи, на манер сабли, волочился за мной из-под пальто.
Последний экзамен…
Помню этот торжественный момент, когда я положил мел, которым чертил на доске, с ясным сознанием, что кладу его в последний раз в жизни.
Выйдя на лестницу, я остановился на площадке с целью дать себе отчет в переживаемом моменте и сознательно прочувствовать его. К моему величайшему огорчению я ничего не почувствовал.
Кончил курс; надо искать места.
Как-никак на душе все-таки было легко и спокойно за завтрашний день в том смысле, что ничего уж не надо зубрить, никто тебя не станет в четыре часа утра тормошить, — спи хоть до самой смерти…
Первые два дня усиленно и спали, а на третий решили с Володькой приняться за искание места.
Надели сюртуки, прицепили значки, захватили прошения и отправились прямо в министерство. Черт возьми! Через час какой-нибудь мы уже будем, может быть, рантьерами в две тысячи в год…
— За что, Володька?
— Молчи!
Доложились швейцару, потом дежурному чиновнику, а там добрались и до директора департамента общих дел. В сущности, как потом уже мы узнали, вся эта процедура была совершенно бесполезна и бесцельна. Но тогда что мы знали?
Вышел плотный, решительный господин.
— Чем могу служить?
Мы с Володькой переглянулись, прокашлялись, открыли рты, прошептали: «вот-с», и сунули его превосходительству наши дурацкие прошения.
— Вакансии нет, — отрезал его превосходительство, скользнув глазами по нашим прошениям.
Несмотря на такой категорический отказ, чувствовалось по голосу, что его превосходительство еще что-нибудь скажет.
Мы стояли, не смея, что называется, дохнуть.
— Вы куда ж хотите? — осведомился, помолчав, директор.
Мы с Володей были мальчики неглупые и отлично знали, куда мы хотели. Мы хотели на постройку, непременно на постройку, потому что там большое жалованье. На шоссе мы не хотели, потому что там жалованья так мизерны, что жить на них нельзя, а надо проценты какие-то получать, или бог его знает что, но по-нашему выходило, что надо просто-напросто воровать.
— Так на постройку? — терпеливо выслушав нас, переспросил директор.
— На постройку, — дружно ответили мы с Володькой.
— Ну, жаль, господа, что ничем не могу быть вам полезен, — проговорил директор, возвращая нам наши прошения, — все, что могу — это предложить вам поступить ко мне в канцелярию.
— Чем заниматься? — спросил я.
— На первых порах подшивать бумаги, а потом…
— При чем же тут наше инженерство?
— А уж ни при чем, конечно, — вот это снять придется, — дотронулся директор до моего значка.
Что ж это?!
— Очень жаль, — вспыхнул я, — что мы пять лет тому назад не знали, что у вас есть вакантные места; мы бы тогда вышли из института, поступили к вам и за пять лет…
— Чем еще могу быть полезен? — грубо оборвал меня директор и, не дожидаясь ответа, скрылся за дверью.
Мы с Володькой переглянулись и, присев друг перед другом на корточки, залились самым веселым смехом.
— Нет, какая… — начал было я и подавился: дверь распахнулась, и на пороге показалась грозная фигура его превосходительства.
Не дожидаясь, мы бросились к двери.
— Ну, здесь ловко устроились, — говорил Володька, быстро шагая по панели, — если так успешно дальше пойдет, мы скоро составим себе блестящую карьеру.
Володька, хотя и шутил, но вместе с тем был раздражен.
— Так нельзя, — говорил он, — будем мы вместе шататься, ничего не выйдет: надо каждому отдельно пытать счастье.
На том и порешили.
Володька совершенно пропал с горизонта. Попробовал я было ткнуться в несколько передних, — везде то же: «Будем иметь в виду, очень приятно и прощайте».
Походил я недели две и решил ехать домой. Зашел к Володьке и, по обыкновению, не застал его дома, оставил записку, что завтра уезжаю.
Утром на другой день Володька приехал и проводил меня на вокзал.
— Ну что, как дела? — спросил я.
— Идет! — уклончиво ответил Володька.
— А у меня ничего не выгорело, — пожаловался я.
— Гм… — промычал в ответ Володька.
Вот и третий звонок. Мы горячо поцеловались, и толстый Володька неуклюжей, но проворной походкой быстро направился к выходной двери. Я уныло провожаю его глазами. Трогается и мой поезд. В окнах мелькают знакомые картины предместий Петербурга.
Скучные мысли ползут в голову.
Как быстро пролетело время! Давно ли, давно я подъезжал впервые, пять лет тому назад, к этому Петербургу! Пять лет промелькнули как пять листочков прочитанной книги. Я ехал тогда и мечтал, что в эти пять лет я приобрету себе знание, которое даст мне возможность ни от кого не зависеть… Но знаний нет, нет и опыта. Давно, еще в гимназии, потерян аппетит к работе, и, если тот или другой директор не сжалится и не даст мне кусок хлеба, я пропал. Ах, он, может быть, и будет, этот кусок хлеба, — ведь живут же как-то все люди, — будет, может быть, и большой, я его выпрошу, бабушка наворожит… Назад бы, к началу этих пяти лет, — за работу!
Ох, не назад, а вперед и вперед все с ускоряющейся быстротой по болотам и кочкам мчится поезд… Нет дороги назад!..