Всем было понятно, что его тихомолком убили. На всякий случай.
Но официально бывшего царя никто не убивал. Бывший царь просто не доехал из Тобольска в Петроград, куда ему надлежало прибыть на суд. В Тюмени для него был снаряжен специальный поезд — вагоны с охраной, с обслугой, с запасами провизии, и два специальных вагон-салона для царской семьи.
Поезд доехал, а вагоны пропали. В Екатеринбурге они еще были, а до Казани уже не доехали. Милюков учинил комиссию по расследованию. Итогом было восемнадцать томов следственного дела. Там были мельчайшие детали и формальности — например, имена-фамилии ямщиков и даже клички лошадей, на которых подвезен был провиант к такому-то полустанку; там было разъяснено семейное положение, образование и вероисповедание путевых обходчиков и телеграфистов на всех дистанциях; сказано было, где и в каком году заменялись шпалы. Все было описано досконально, все-все стало ясно, кроме одного — куда подевались два вагона вместе с пассажирами. Куда исчез бывший самодержец всероссийский, его супруга, пятеро детей и четверо слуг, и четыре вагонных проводника, общим числом пятнадцать душ.
Могу себе представить, как это было сделано.
Ночью, на пустом перегоне между двумя полустанками. Поезд остановился. Вагоны отцепили — это были последние вагоны в коротком поезде. Прискакали конные; пустые подводы скрипели следом. Вошли в вагоны, вывели обреченных и перестреляли в затылок. Пошвыряли на подводы. В лес — и утопили в болотце. Жалко мальчика. Жалко девочек. Особенно жалко слуг. А всего жальче четверых проводников, вот уж ни за что ни про что… Царя не жалко, и царицу тоже не очень, грешный я человек, прости меня, Господи! — но они сами себе могилу рыли, прилежно, с дьявольским каким-то упорством сами себя в гроб загоняли. Это я уж совершенно точно могу сказать. Наблюдал с близкого расстояния, хотя и с другой стороны.
На рассвете приехал паровоз, оттащил вагоны на сортировочную станцию. Там вагоны обыскали и отправили на разделку. А может, и того не стали — внутреннее устройство переделали в простые купе. И кто-то сейчас едет в вагоне, не зная, что на вот этом самом месте стоял бархатный диван, на котором сидел царь-государь. Кстати, это же были как раз царские вагоны! Именно. Об этом было в отчетах. Напечатано в газете «Известия». Все правильно. Царя с семейством везли в Сибирь в царских вагон-салонах, а в Тюмени они стояли, дожидались своего часа. Вот и дождались. Все случилось быстро и тоскливо, как всегда бывает в России.
Зачем это сделано было, не знаю. Если бы я был — помнишь, мой дорогой Дофин, мы с тобой в первый вечер шутили? — если бы я был русским премьер-министром, я бы ни за что так не сделал. Не смог бы отдать такой приказ. Даже зная, что половина России — монархисты, а второй половине наплевать, но она все равно запоет «Боже, царя храни!» — если заиграет музыка.
То есть сначала люди сами себе дали рациональное объяснение. Пытались объяснить. Что, дескать, была угроза монархического переворота. Что царь мог стать во главе монархистов. Ну, или стать знаменем реставрации.
Но это был полный бред. В России были монархисты, в России почти все были исконными, внутренними, сердечными монархистами — но! Но не было монархического заговора. И вообще не было людей, готовых идти на смерть ради царя, ради династии, ради идеи самодержавия. Ну, разве три-четыре человека. Где-нибудь в рязанском трактире, после пятой стопки водки. Пьяные бывшие офицеры, разжалованные за растрату фуража и амуниции. «Жизнь за царрря!» Да и то — до утра. До опохмелки.
Что же это было?
Бессмысленная жестокость? Я раньше тоже так думал. Но ничего не бывает бессмысленно. То есть беспричинно, я имею в виду. Тем более жестокость. Это нужно было власти. Чтоб чувствовать полную уверенность.
— Странно, — сказал Дофин. — Какая тут уверенность, если ты совершил преступление? Кажется, все наоборот. Страх разоблачения, страх наказания, нет?
— Нет! — чуть не крикнул я. — Нет, конечно! Уверенность в том, что назад пути нет. Впереди только власть, безвыходная власть. Ты меня понял? Власть, из которой нет выхода, вот.
— Они хотели перейти грань? — спросил Дофин. — Как у Достоевского? Что если хочется сделать что-то ужасное, преступление совершить или какую-нибудь особенную подлость, то надо взять что-то самое дорогое, что в уме или в памяти, и плюнуть на это, и осмеять, растоптать ногами. Наплевать на святыню! Так? Но ведь царь не был для них святыней, они же были республиканцы.
— Ну да, наверное, — меня вдруг стали раздражать эти отсылки к умным книгам; как будто бы он хотел показать, какой он теперь интеллигент. — Ну, да, возможно. Разумеется, все кругом читали Достоевского, и не только. Чехова читали. И Леонида Андреева. Слышал о таких писателях? Нет? Они тоже были очень гуманные, их книги тоже читала вся Россия. Поэтому те люди в Петрограде и в Екатеринбурге, которые приказали отцепить вагоны с царем и убить пятнадцать человек, из них тринадцать вообще просто так, за компанию; это если царицу считать опасной, хотя она совсем не была опасной, и никаких преступлений за ней не числилось; так что если царицу не считать, то и четырнадцать человек, ни за что, за понюх табаку! — и вот все, кто приказал их убить и трупы утопить в болоте — они тоже читали Достоевского. Не удивлюсь ни капли, если даже среди тех, кто стрелял царю и царским детям в затылок… Я не знаю, как они их убивали… Может, связывали руки, ставили на колени и в самом деле стреляли в затылок. Или валили на землю, стреляли сверху вниз, в лицо. Может быть, кололи штыками. Не знаю… Но вот что я знаю почти точно — среди этих людей кто-то читал Достоевского.
Дофин поднял плечи и развел руками — дескать, вряд ли.
— Точно, точно! — сказал я. — Это же были не одни только солдаты, крестьянские дети. Там был, наверное, целый взвод, человек двадцать, а то и больше. Командир, непременно офицер. Заместитель командира, тоже офицер. А может быть, там вообще простых солдат было человек пять, а остальные — унтер-офицеры, для надежности. И наверняка кто-то из старших. Для присмотра. Подполковник. Или даже два подполковника. Командовать всей операцией. Представь себе, Дофин, — офицер из хорошей русской семьи, дворянин, учился в гимназии… И конечно, читал Достоевского. Те самые строки… Читал, и плакал от умиления, и клялся себе, что, дескать, никогда он не поступит дурно, не осквернит своих душевных святынь, не опозорит свои чистые воспоминания детства. То есть что вот эти светлые святые воспоминания не дадут ему сделать ничего дурного. Ну и что? Правда, у Достоевского и другое было: «Смогу ли я переступить или не смогу? Тварь ли я дрожащая или право имею?».
— Раскольников! — сказал Дофин. — Я знаю это место!
— Браво, — сказал я. — Но все дело-то в том, что они не думали об этом, не вспоминали эти великие мысли великого писателя, когда стреляли в девочек и в проводников. И потом, когда грузили их на подводы, когда топили в болоте…
— А о чем они думали? — спросил Дофин, приоткрыв рот.
— О том, что раненые дергаются и кричат, особенно девочки. Их нужно добить. Гадко, но надо. Что крови много. Что трупы тяжелые. Что ехать через лес. Что надо не забыть обыскать вагоны еще раз, чтоб там случайно под диваном не остался проводник. Обыскали. Никого не нашли. Можно ехать, проклиная все на свете, ругаясь грязными и богохульными словами… А потом все — все до одного, два подполковника, офицеры и рядовые, сядут в большом заброшенном амбаре, откроют заранее припасенные водку, вино, хлеб, сыр и колбасу, и разольют, и выпьют — все двадцать человек, все, кроме одного из подполковников, которого мучили рези в животе, язва желудка, и поэтому он пил чистую воду из своей собственной фляжки и закусывал белым сухариком. И все споют песню. Солдаты про «Любо, братцы, любо», и офицеры им подпоют, а потом офицеры — про «Белой акации гроздья душистые», и солдаты тоже им подмурлычут, а потом всех потихоньку сморит сон, а трезвый подполковник выйдет на крыльцо и будет долго курить папиросу, глядя в тяжелое июльское ночное небо.
Он присядет на теплые деревянные доски, обопрется о теплую бревенчатую стену, достанет брегет с репетиром, заведет его, закроет глаза и задремлет. Заснет. И, вполне возможно, ему приснится, как он, гимназист шестого класса, гуляет по городскому саду, и присаживается на скамейку в отдаленном уголке, в тупике липовой аллеи, и листает томик Достоевского, и читает о том, как Алеша Карамазов говорит мальчикам, что у каждого должно быть «какое-нибудь этакое прекрасное воспоминание детства». И, засыпая в этом саду, под этими липами, он думает, что вот — этот вечер, эта дремота с томиком Достоевского и есть то самое, прекрасное воспоминание детства, но вот тоненько позванивает репетир в его часах, он встряхивается, просыпается — просыпается быстро, по-военному. Смотрит на часы. Стрелки видны. Рассветает. Шестой час. Он проходит в амбар. На лавках лежат солдаты, офицеры сидят в неудобных позах, прислонившись кто к столбу, кто к стене. Подполковник трогает их лица. Все надежно мертвы, кроме трех солдат, на которых яд подействовал неокончательно. У них лбы теплы, и они что-то мычат. Подполковник вынимает револьвер, достреливает этих троих. На каждый выстрел отзываются ржаньем лошади, привязанные снаружи.
Он выходит. Достает спички. Поджигает солому на крыше амбара. Давно не было дождя, солома сухая, занимается быстро. Через десять минут он уже едет на своей лошади прочь. Отъехал на полверсты; оборачивается. Сзади шибко горит большой амбар, и предсмертно ржут привязанные к нему лошади. Подполковник морщится. Ему жалко лошадей. Людей ему тоже жалко, но лошадей — сильнее. Потому что лошади не убивали царя и царицу, мальчика и девочек, камердинеров и проводников.
Он тоже никого не убивал, он лишь следил за порядком. Никого не убивал — ровно до этого момента, когда всесильная судьба сделала его как бы мстителем. Смешно и глупо так думать, — думает подполковник. Никакая не судьба, а устное конфиденциальное поручение. Он дает лошади шенкелей, и через четыре часа въезжает в расположение своей части.
Еще через два дня, уже в Казани, он падает наружу, на тротуар с четвертого этажа в гостинице, и в придачу разбивая голову и ломая шею. Допрошенная проститутка Маргарита Чулкова сказала сыщикам, что он был весел и щедр, а застрелился, когда она принимала ванну. «Вы слышали какие-нибудь звуки, шаги, голоса?» «Нет! Нет! Нет! Из крана громко текла вода!» — помертвев от страха, отвечала она — потому что на самом деле, конечно, слышала…
Вот и все насчет красивых слов из умных книг великих русских писателей. Вот как оно на самом деле получается, мой дорогой Дофин.
Он помолчал. Потом спросил:
— Значит, ты читал секретный отчет?
— Какой секретный отчет, о чем ты говоришь? Не было никакого секретного отчета. Что они, дураки, — оставлять секретные отчеты?
— А откуда ты знаешь?
— От проститутки Маргариты Чулковой, — сказал я. — Она потом покаялась, встала на путь истины и исповедовалась у меня, когда я служил в Москве. Это было сильно позже, в тридцать каком-то, точно не помню. Она приехала из Казани, устроилась сестрой милосердия в приюте для неизлечимо больных. Проститутки часто идут работать в больницы, я замечал. Она исповедовалась мне, вот и рассказала. Все рассказала, что он ей рассказывал. А потом, когда она была в ванной, она явственно слышала, как два человека вошли в номер, тут же раздался выстрел, и эти люди выбежали вон.
— Правда? — Дофин опять по-детски раскрыл рот.
— Конечно, нет! — засмеялся я и не удержался, погладил его по щеке. — Разве я мог бы выдать тайну исповеди? Я, монах, я, епископ? Я все это придумал. Вообразил, как это могло быть. Но, думаю, все было так или почти так. В принципе так, ты понимаешь? Иначе как объяснить бесследность? Любимую нашу российскую бесследность.
Да, конечно, им нужна была кровь и подлость. В наше время это как помазание на власть. Чтобы править долго-долго…
— Долго-долго? А зачем?
— Тут какой-то порочный круг, — сказал я. — Они отвыкают от обычной жизни обычного человека. Тут дело не в роскоши и прислуге. Тут, наверное, главное — власть, право приказывать. Это как опиум или водка. Или как большие деньги. Хороший русский писатель сказал: деньги, как и водка, делают человека чудаком. Добавлю от себя — власть тоже. Власть даже сильнее, чем деньги и водка. Я в молодости очень мало пил. У меня никогда не было денег. Но, когда меня поставили епископом, а потом подняли до митрополита, я почувствовал власть. Это величайший соблазн. Чувство, что я могу покарать священника, а могу простить, а то могу и наградить, — страшное чувство, страшная игрушка; постом и молитвой, постом и молитвой, постом и молитвой изгонять беса власти, — я перекрестился три раза.
— Получается? — иронически спросил Дофин.
— Я стараюсь, — я засмеялся, чтобы не обидеться. Перевел дыхание. — Да и житейский комфорт тоже, — продолжал я. — К роскоши и прислуге тоже привыкаешь. Ну, а потом, уже совсем потом, через годы такой жизни, они просто боятся отвечать за свои преступления. Потому что никому не удается удержать власть без преступлений, к сожалению. Чем дольше у власти, тем больше преступлений, тем страшнее расплата, и все новые преступления нужны, чтоб отодвинуть расплату. Порочный круг, я же говорю. А преступления меж тем видны, о них говорит народ, простые мужики в пивных, дамы в гостиных, умники в кабинетах, студенты в читальнях… И никто не забывает о самом первом преступлении. Оно обрастает подробностями, фантазиями, легендами…
Вот я сейчас тебе рассказал, как убивали царя и его семью. Это выдумка, но я в нее поверил и ты поверил. Но это выдумал не я, и не сию минуту. Это выдумал весь русский народ. И если кто-нибудь сейчас расскажет, доказательства приведет, что царь и его семейство, вместе со слугами, на самом деле были похищены английской разведкой…
— И вагонные проводники тоже? — спросил Дофин. Ишь, он и проводников запомнил, память-то какая.
— А проводники, — почему-то с мстительным удовольствием сказал я, — а проводники-то и были агентами английской разведки. И сейчас царь живет где-нибудь в зеленой Англии, в небольшом скромном замке. Носит имя мистер Джексон, и жена его миссис Джексон, и дети с ними, и слугам тоже дали нужные фамилии. Так вот, Дофин: если бы кто принес целый сундук доказательств, и распечатал бы это в журналах, и показывал бы документальные картины в кино?.. Да что там: если бы сам царь лично явился в Россию и сказал: «Я жив, меня вывезли в Англию, но вот я перед вами, Романов Николай Александрович», — что бы ему сказали?
— Что? — не понял Дофин.
— Ему бы сказали: «Врешь, самозванец! Нашего царя убили в восемнадцатом году!». Ну, что смотришь, Дофин? Тебе скоро шестьдесят, дитя мое, а ты все еще… да, именно, дитя. Сущий ребенок. У вас в Австрии все такие дети? Выдумка, которая прижилась в народе, — она становится вместо правды. Народ складывает свою легенду о власти, и эта легенда не терпит отступлений. Потому что народное мнение о власти — это гора, которую не сдвинешь с места. Но гора — это не сплошной гранит. В горе есть пещеры, щели, подземные ручейки — там идет невидимая глазу жизнь. Что-то размывается, осыпается, оседает — и в один прекрасный день начинается землетрясение.
В истоке всякой власти — жестокое и подлое преступление. И народ это прекрасно знает. Сначала это цемент власти, а потом едкая щелочь. То, что раньше скрепляло, разрушает. Рано или поздно власть начинает расползаться.
Но даже не в первородном преступлении дело. Народ его прощает, потому что народ сам довольно жесток и подл. И не в скрытности и лживости властей предержащих — они всегда таковы, иначе как получится предержать?
Все проще: наступило пресыщение. Власть одного человека не может быть вечной. Тем более что народ видел перемену власти. Видел и царя Николая, и Милюкова, и Набокова. Народ задумывается: а не многовато ли этого последнего? Не долговато ли он? Даже не задумывается умом, а вот такое ощущение в нем появляется. Ну, мол, сколько можно-то?
И вот тут правительство только войной и может спастись. А враги у России известные. Евреи и немцы. Ну, еще коммунисты. Но они, опять же, либо евреи, либо немцы.
8. Мадагаскар
— Я помолчу про немцев, — сказал Дофин. — Я сам немец, и вот как у России с немцами вышло, — мне показалось, что самая чуточка национального злорадства мелькнула у него во взоре, хотя он опустил глаза, но под ресницами вдруг вспыхнуло что-то этакое. — Бог с ними, с немцами, с нами, то есть… — Он поднял глаза и сказал: — Джузеппе! Я в сороковом году был на Мадагаскаре. Был. Лично. Сам. Евреев там нет. Что ты мне на это скажешь?
— Ты? На Мадагаскаре? — я и в самом деле сначала не понял. — А зачем? И что там делать евреям?
— Мы туда поехали со Шпеером. Поплыли через Суэц. Весной сорокового. Построить театр, стадион и дом губернатора. По заказу местных властей. То есть французских колониальных властей, я имею в виду. Мы тогда вдруг стали сильно дружить с Францией, ты же знаешь. Вечный враг стал лучшим другом.
— Знаю, — сказал я.
— Там нет никаких евреев. Вообще. Ни одного.
— А почему евреи должны жить на Мадагаскаре? — повторил я; просто даже хотелось развести руками.
— Ты же мне столько раз говорил: туда надо выселить евреев.
— Господи! — тут уж я действительно развел руками. — Это же старая политическая шутка! Немецкая, кстати! «Что делать с евреями? Пусть бы они уехали. Куда? Да хоть бы на Мадагаскар!»
— Да я знаю, — вздохнул он. — Но когда у нас в газетах написали, что по переписи у вас стало на три миллиона евреев меньше, я подумал… Кстати, у нас многие газеты писали, и по радио говорили, про имперский русский антисемитизм, и что вы высылаете евреев — одних в Сибирь, других в Африку. На Мадагаскар. Это было перед войной. Эта перепись была в тридцать девятом, да?
— Не помню, — сказал я. — Неважно. Но ведь ты…
Он не дал мне договорить. Он продолжал:
— Я представлял себе, как огромные пассажирские пароходы плывут сначала через Босфор, по левому борту остается Земля обетованная, потом через Суэц, по Красному морю, которое расступилось перед народом Моисея и потопило войско фараона, а потом мимо Эфиопии к Мадагаскару. А когда я не нашел на Мадагаскаре ни одного еврея, я спрашивал, и все удивлялись, вот прямо как ты сейчас: «Откуда здесь евреи?» — тогда я представил себе, что эти пароходы шли на дно, и огромная вереница пароходов, от Африканского Рога до севера Мадагаскара — лежит на дне. Там холод, мрак, рыбы проплывают мимо…