Он поймал мою ладонь, положил свою руку сверху.
— Рассказывай, рассказывай. Я ведь на самом деле почти ничего не знаю. Ничего, кроме официальной версии… Как-то пропустил все, — он улыбнулся кривой и даже отчасти жалобной улыбкой. — А вернее, отворачивался. Мне было стыдно, и я в ту сторону вообще не смотрел. Старался не смотреть. Ну, что там дальше было?
— Что было? То, что всегда бывает. Мы недооценили власть; мы — то есть интеллигенция. Фрондеры, диссентеры и критики. Которые не смогли эмигрировать или уйти в подполье. Конечно, ты их презираешь. То есть нас. Ты ведь бывший революционер, подпольщик, эмигрант, даже террорист, верно?
— Я? Террорист?
— Ну, теперь-то можно вслух честно сказать?
— Ну, ладно, ладно, — слабо усмехнулся он. — Пожалуйста. Бывший террорист. Но как я могу их, то есть вас, презирать, если я сам… убежал. Убежал? Нет. Я не убежал. Это Ангел указал мне другой путь, истинный путь. Я никого не осуждаю и не презираю. Осуждать ближнего — великий грех. Но и просто, по-мирскому говоря — как можно осуждать человека за то, что он не революционер? Не герой, не храбрец?
— Да, — сказал я. — Конечно. Тем более что к сороковому году вся оппозиция уже была в лагерях. Социал-демократы, просто демократы, центристы и национал-социалисты.
— Кто-кто? — засмеялся Джузеппе.
— Была и такая партия, — сказал я. — Что тут смешного?
— Да нет, ничего. Я просто вспомнил, как в первый день, когда я привел тебя в кружок Клопфера, ты спросил…
— Да, да, да! — чуть не закричал я. — Конечно, помню! Я спросил: «Будет ли социализм национальным? немецким, русским и так далее?»
— Да, конечно! — сказал он. — Прекрасно помню.
— Вот! И ты мне очень четко объяснил, что никакого «национального социализма» нет и быть не может. Но, однако, нашлись люди, которые разделяли мои заблуждения. Наверное, это витало в воздухе. В общем, была и такая маленькая партия. Немецкая национально-социалистическая. Но они, конечно, были никакие не социалисты. Германская раса, арийская кровь, наследники Зигфрида… Я сам отчасти язычник, я же тебе говорил, но это вообще за гранью разумного. Священная почва, народные корни, да здравствуют блондины, женщины должны рожать по семь детей… Их основатель, некий Розенберг — кстати, из русских! В смысле, из русских немцев, из прибалтийских. Он написал книгу, уже не помню, как называется. Кажется, «Миф и современность». Или «Мифология нашего времени». Ну, неважно. Я пытался читать! Прочел страниц двадцать и захлопнул. И поставил на полку; это в магазине было, еще в Мюнхене, до Тельмана. Какой-то малопонятный бред. Как это могли вообще издать? Кто это будет читать? Ужасно написано. Очень путано, но при этом страшно самоуверенно. Типичный самовлюбленный остзеец. Ну и антисемит, конечно. Кругом одни евреи и масоны, плетут козни. Идиотизм. Но вообще-то партия безобидная, маленькая и глупая. Их всех пересажали.
— Ты ведь ненавидишь антисемитов? — спросил он. — Вот и радуйся.
— Джузеппе, не так все просто. Да, я терпеть не могу антисемитов и расистов, и этих параноиков, у которых везде заговор. Но я за свободу слова…
— Для антисемитов? — спросил он даже с некоторой желчью и ехидством, с явным желанием поймать меня на чем-то. — Ты ведь такой защитник евреев! Ты ведь сам, ты ведь говорил, ты на какую-то дольку еврей. Ты обвиняешь русских в том, что они плохо поступили с евреями…
— Не просто «плохо поступили», — твердо сказал я, — а совершили реальные преступления против реальных евреев. Подтверждено судом. Ничего личного, как говорят англосаксы, — я немножко улыбнулся и снова положил свою ладонь на его руку.
Он тоже чуточку улыбнулся мне в ответ:
— Все-таки у тебя каша в голове. Или ты считаешь, что бывают плохие антисемиты-русские и хорошие антисемиты-немцы?
— Нет. Антисемитизм всегда отвратителен.
— Так радуйся, что этого Розенкранца посадили в лагерь!
— Розенберга.
— Ладно, какая разница… Написал бы Тельману благодарственное письмо! От имени австрийских архитекторов. Там среди вас много настоящих евреев? Не полукровок, не четвертинок, не онемеченных, а вот чтобы без дураков?
— Некоторый процент, — сказал я. — Кстати, они и не слыхивали о таком Розенберге и его теориях. До Вены это как-то не докатилось. Но не в том дело. Не все так просто, — повторил я. — Пока антисемиты не устраивают погромов, вообще пока они реально не вредят евреям, то есть пока они не нарушают уголовный закон — они имеют право высказывать свое мнение. Как и все остальные. Как и я! Я, так сказать, анти-антисемит, имею полное право с ними спорить и даже называть их идиотами и негодяями.
— А если от слов они перейдут к делу? — спросил он. — К погромам?
— Тогда звать полицию. Арестовывать и судить.
— Это англосаксонская зараза, — сказал Джузеппе. — Нам теперь вбивают в голову то же самое. Но нам деваться некуда, мы проиграли, а добрые победители нам помогают. Учат нас, дураков, уму-разуму. Правам и свободам.
— Неважно, чья зараза, — сказал я. — Важно, что это правильно.
— Хорошо, — сказал Джузеппе. — Допустим. А если вот в ту самую минуту, пока будет ехать полиция, они успеют убить двух-трех человек? Что тогда? Ты не пожалеешь, что эту партию вовремя не запретили?
— Я пожалею этих людей. И постараюсь помочь полиции, чтоб задержали преступников.
— Убитым не нужна твоя посмертная жалость! И чтоб ты помогал ловить убийц, им тоже не нужно. Уже не нужно, понятно? Если их убили, им уже ничего не нужно. Им нужно было — нужно было, когда они живы были, — чтоб их не убивали. Им нужно остаться в живых, только и всего. А не рассуждения о демократической процедуре! — мне показалось, что он разволновался.
— Значит, если человек просто антисемит, его за одно это надо сажать в тюрьму? А если человек, наоборот, еврейский националист и высказывает какие-то обратные мысли — дескать, вся беда евреям от немцев? Значит, его тоже надо сажать в тюрьму? Значит, всех надо сажать в тюрьму? И это говоришь ты, монах, священник! — я тоже возмутился и посмотрел ему в глаза. — И ты это говоришь!
— Я не знаю, — вдруг уронил голову Джузеппе. — Я не хочу сажать людей в тюрьму. Но я не хочу, чтоб люди убивали или хотели убить друг друга. Я не знаю, как сделать, чтоб люди друг друга не ненавидели. Я повторяю слова Спасителя: «Любите друг друга». С амвона, в тихих беседах, в письмах своим духовным чадам. Но я не знаю, как сделать, чтобы они любили друг друга. Я не хочу силой добиваться добра, это ложь. Но я не хочу спокойно смотреть, как растет зло, и ждать, когда оно совершится, а потом звонить в полицию. Это такая же ложь. Я не знаю, что делать.
— И я не знаю, — сказал я. — Я знаю только одно. Сначала сажают национал-социалистов, и все в восторге: «Они же расисты, антисемиты!». Потом христианских пацифистов, и никто особенно не спорит: «Родину надо защищать!». А в конце концов арестуют нас с тобой. Просто так. За то, что мы с тобой здесь сидим и обсуждаем разные опасные темы.
— Меня не арестуют, — сказал он. — У меня дипломатический паспорт.
— Значит, меня, — сказал я.
Мы замолчали.
Интересно, что все это время, пока мы спорили, я держал его за руку, и он мою руку чуть пожимал. Мне это стало странно. Я отнял руку и спрятал ее за спину.
— Дофин, — вдруг сказал он. — Вот ты сказал про этого Розенберга: «непонятный бред». А разве бывает понятный бред?
— Сколько угодно, — сказал я. — Все, о чем мы так горячо мечтали в кружке Клопфера. Социализм и коммунизм! Пролетарская революция.
Да, очень складный, четкий бред. Возбуждающий широкие народные массы.
А потом пришел товарищ Тельман и начал сажать. Политическую оппозицию. Сначала непримиримую, потом умеренную, потом любую. Буржуев. Сначала больших, потом средних, а потом и самых маленьких — которых он, вроде бы, официально разрешил. Но все равно сажал. А также священников, буржуазных профессоров, генералов, аристократов, писателей-модернистов и философов-идеалистов. Тупо и последовательно. Сначала самых ярких и заметных. Потом просто на что-то годных. А потом наивных сознательных рабочих, которые читали Маркса с карандашиком и делали пометки и выписки.
Но мы все-таки ошибались.
Мы думали, что там наверху сидят полные идиоты. Малограмотные пролетарии-выдвиженцы и зашоренные старые коммунисты во главе с тупым и злобным тираном. Но нет. Тельман оказался гораздо умнее, чем все думали. Когда началась война, когда русские начали как следует давить, когда показалось, что это вообще будет молниеносный бросок на Берлин, и все…
Страшно признаться, грустно признаться, но некоторые надеялись на быстрое поражение. Если совсем честно — многие надеялись.
Ну, ладно. В конечном-то итоге союз Тельмана с англосаксами и французами пошел нам всем на пользу. При прочих равных, так сказать…Тельман сильно помягчал. Многих выпустил после победы. Распустил ГеЛагЛ, «Geheimlagerleitung», тайную администрацию лагерей. Начальство ГеЛагЛа, в духе новой европейской гуманности, не расстрелял, а просто посадил под домашний арест, с учетом возраста и болезней. А сами лагеря повелел уничтожить. Демонстративно срыть! В присутствии доблестных англосаксонских союзников. Вот тогда-то и выяснилось, что никто ничего не знал. Английские газетчики задавали вопросы. А граждане изумлялись — как? за этим забором? буквально в получасе езды на велосипеде от нашего уютного городка? была ужасная тюрьма, где мучили невинных, оклеветанных людей? Но мы ничего, нет, буквально ничего не знали, даже не подозревали, даже в голову не могли взять такое…
Народ, мой милый Джузеппе, — это страшное дерьмо. Даже не дерьмо, а еще хуже — нечто ничтожное… Без запаха, вкуса и цвета. Дерьмо хоть воняет. Гадко, но крепко. А это — так… — и я помахал рукой, изображая веер и ветер.
— А ты надеялся? — вдруг спросил Джузеппе. — Что мы вас победим?
— Не скажу, — ответил я. — Потому что не знаю. Иногда да, надеялся, пусть что угодно, любая война, поражение, оккупация, только не это. А иногда наоборот. Один раз чуть не записался в народное ополчение. Пошел записываться, да! Но меня не взяли. Во-первых, болезнь легких, я же попал под газы в ту войну. А во-вторых, уже так особенной нужды не было. Американцы и англичане высадились у вас на Севере… Мурманск и Архангельск, да?
— Значит, ты тоже хитрый. В смысле, у тебя тоже был Ангел. Свой небесный хранитель. Ангел Адольф.
— А что, был такой ангел? — я почему-то вдруг испугался.
— Даже два, — сказал Джузеппе. — Святой Адольф Саксонский и святой Адольф Кордовский.
— С ума сойти, — сказал я. — Первый раз слышу. Как хорошо быть язычником. Не было у меня никакого ангела, клянусь. Плевать я хотел на этих святых Адольфов. На обоих. Прости. Прости, святой отец…
— Пожалуйста, ради Бога. Они в Восточной Церкви не почитаются. Так что плюй на здоровье. Хотя лучше не надо. Потому что Ангелы — им все равно, веришь ты в них или нет. Они все видят. Ты был крещен?
— Да.
— Тем более, — он посмотрел в окно, на улицу: там как раз блеснуло солнце, отразившись в балконной двери дома напротив. — Тем более, — повторил он. — Ангелы все видят и руководят тобой. Они научили тебя, как уцелеть. Ты ничем не рисковал, а профит получил изрядный: патриот-с! Хотя и богема. Тем приятнее товарищу Тельману, — он усмехнулся.
— Я не знал, что англичане высадятся в Мурманске! — сказал я.
Почему Джузеппе вдруг стал такой злой?
Наверное, он вспомнил, как вдруг стал «влиятельным клириком, который не запятнал себя сотрудничеством с имперской властью»? Значит, он что-то чувствовал? Ага, он же прочитал статью Литвинова и догадался, что будет война и что Россия не устоит одна против всего мира, и понял, что ему лично будет выгодней всего? Марксист! Проницательный историк будущего! И не прогадал. А я ничего не чувствовал, я просто, сдуру, неизвестно почему, мне потом стыдно было…
— Ты не знал, конечно, — сказал Джузеппе. — Тебя вел твой Ангел… И меня тоже. Я тоже ничего не знал. Ни в тринадцатом году, когда убежал от троцкистов прямиком в храм Божий… Ни в семнадцатом, когда поборол соблазн окликнуть Макса Литвинова на улице, ни в тридцать восьмом, когда затворился окончательно… Многие погибли, еще больше народу пропало. То есть опустились, канули в безвестность, в нищету, в эмиграцию, черт-те куда. Но многие остались жить, и так ничего, более или менее неплохо. Обыкновенно. Что по нашим меркам просто прекрасно. И уверяю тебя, Дофин, не все, кто выжил, — подлецы, хитрецы или как-то по-особенному им повезло.
— Зачем же ты сказал, что я тоже хитрый? Тоже — как кто?
— Я просто тебе ответил, — засмеялся он. — Ты ведь первый назвал меня хитрым. Я пошутил. Мы же с тобой старинные близкие друзья, да?
— Да! — сказал я и снова сжал его руку.
— А друзья даже в самом трудном разговоре находят место для шутки! Правда?
— Правда, Джузеппе. Правда, мой дорогой, мой любимый друг.
Мне вдруг стало легко. Так бывает в три часа дня после вчерашней попойки — утром и в первой половине дня ломает и крутит, но вдруг во время обеда, когда съешь тарелку горячего супа — вдруг пот прошибает, и все — похмелье снимает как рукой, ты бодр, легок, чист и беспричинно радостен. Мне вдруг захотелось привстать и поцеловать его в щеку. Ну ладно, что за глупости.
Да, так на чем я остановился.
Мы думали, что Тельман злобен и туп, и только. Но нет! Когда русские начали как следует давить, он очнулся и словно бы даже переменился.
В сорок втором году он бросил клич: «Германия превыше всего!».
Он вдруг сказал, он объявил, он просто-таки прокричал на внеочередном партийном съезде: «У нас в Германии живут разные люди, коммунисты, социалисты, националисты», — ого! он признал, что у нас есть разные политические силы! «У нас есть простые рабочие и высокородные аристократы», — просто два раза ого! — «нас многое разделяет» — три раза ого! — «Но есть нечто высшее, что нас всех объединяет, и это наша родина, наша вечная Германия! Германия, только Германия превыше всего, превыше классов, сословий и политических партий! Мы сражаемся за Германию! За землю отцов!»
Вот так. И это в стране, где само слово «родина» с тридцать третьего года было фактически под запретом. Восточная Пруссия готова была сдаться — и сдалась — русским, когда Набоков заявил о восстановлении чести немецкой аристократии. Эк, однако, ловко сказано — не восстановление прав (как он мог восстановить права?) — а именно чести.
Но Тельман вернул из тюрем фон Клейста и фон Фока. Которые с тридцать третьего года были просто Клейст и Фок, но получили назад свое «фон» и приняли командование ослабевшими армиями. Генерал фон Штауфенберг, ожидавший казни за попытку покушения на Тельмана, был прощен, возведен в фельдмаршалы и поставлен во главе новой ударной армии. Он-то, собственно, и возглавил контрнаступление — оказался талантлив, но страшно жесток, его боялись и не любили — но надо было что-то делать.
— Тельман любил эффекты! — вдруг сказал Джузеппе.
— Любил, — сказал я. — Просто обожал. «Лейтенанты Михаэль Фишер и Армин фон Кларенсдорф цу Глюкштайн — простой рабочий-еврей-коммунист и отпрыск старинной аристократической фамилии — водрузили красный флаг с серпом и молотом над Таврическим дворцом». Никаких боев уже не было. Капитуляция подписана две недели назад. Армию разоружали. Это была символическая акция. В день первого мая. В главный коммунистический праздник.
— Зачем ему это было надо?
— Я же сказал: «ты прав, он любит эффекты»… Но это ведь недолго было, теперь там опять ваш родной флаг. Забудь. Живи и радуйся.
— Ты хоть помнишь, сколько мне лет? — возмутился Джузеппе.
— Подумаешь, семьдесят… Монахи живут долго.
— Не знаю, — сказал он. — Мне кажется, я умру года через три.
— А я уже умер, — сказал я. — Пять лет назад, в сорок пятом. Когда Германия победила. Нет, я не желал Германии поражения. Но… но я думал, что все будет по-другому. Как? Почем я знаю, как. Я не политик. Я просто архитектор. Победа укрепила режим Тельмана. Шутка ли: на нас напали, такая огромная страна — а мы выстояли. Победили имперского дракона. Поэтому немецкий коммунизм стал вечным. У меня остановилось все внутри. Я почти перестал работать.
— Я тоже не политик. Мне тоже жаль…
— Тебе-то чего жалеть? Новая власть, новая жизнь, новая карьера. Был монах, стал митрополит. Живи и радуйся! — повторил я.
— Да, да, конечно, — сказал он. — Но, понимаешь ты, в имперской России что-то было. Что-то такое, русское, особенное. Надо было это сохранить. А сейчас она превращается в безвкусную демократию.
— Нам бы ваши заботы! — засмеялся я. — Безвкусно ему!
11. Ева
Перед войной у меня затеялась глупая переписка с одной женщиной. Я видел ее всего два раза, в Мюнхене, в тридцать восьмом. И оба раза в квартирном бюро, где она была мелкой чиновницей. Глупая история — я стал с ней пошло заигрывать, я даже думал отвести ее к себе на квартиру и переспать с ней — тем более что у меня целых полгода не было женщины, я полгода просидел в тюрьме — впрочем, мне иногда казалось, что я за эти полгода прочно расхотел женщин — мне было почти пятьдесят, когда меня арестовали. И она была почти согласна, хотя немножко кокетничала.
На прощанье она сказала: «Напишите мне письмо до востребования!».
«Ага, сейчас только розовую бумагу куплю! И конвертик с цветочками!» — подумал я и тут же про нее забыл.
Это было в начале марта тридцать восьмого года.
Я очутился около Венского почтамта в середине мая.
Честное слово, друг мой Джузеппе, у меня и в мыслях не было идти проверять, есть ли мне письмо до востребования. Кажется, я вообще забыл про разговор в квартирном бюро и про эту смешную дамочку с глазами-звездочками. Но я замедлил шаг и остановился перед входом в почтамт. У дверей были большие латунные ручки. Вдруг я вспомнил — или мне показалось? — что в квартирном бюро в Мюнхене были такие же ручки. Ну или примерно такие. Латунные, начищенные до блеска.
Мимо, по тротуару позади меня прошла женщина, искривленно отразившись в зеркальной латуни — как будто коротконогая грудастая безголовая кукла. Ужасно! Я даже оглянулся, посмотрел ей вслед. Конечно, это была обычная женщина. Что я, кривых отражений не видел? В кривых полированных поверхностях? Самая обычная. Но чем-то похожая на ту. Своей обычностью, конечно.