Архитектор и монах. - Денис Драгунский 16 стр.


Я очутился около Венского почтамта в середине мая.

Честное слово, друг мой Джузеппе, у меня и в мыслях не было идти проверять, есть ли мне письмо до востребования. Кажется, я вообще забыл про разговор в квартирном бюро и про эту смешную дамочку с глазами-звездочками. Но я замедлил шаг и остановился перед входом в почтамт. У дверей были большие латунные ручки. Вдруг я вспомнил — или мне показалось? — что в квартирном бюро в Мюнхене были такие же ручки. Ну или примерно такие. Латунные, начищенные до блеска.

Мимо, по тротуару позади меня прошла женщина, искривленно отразившись в зеркальной латуни — как будто коротконогая грудастая безголовая кукла. Ужасно! Я даже оглянулся, посмотрел ей вслед. Конечно, это была обычная женщина. Что я, кривых отражений не видел? В кривых полированных поверхностях? Самая обычная. Но чем-то похожая на ту. Своей обычностью, конечно.

Вот только в этот миг я ее вспомнил и тут же вспомнил про письмо до востребования. Вспомнил, что я ей ничего не написал, разумеется.

И не собирался.

И уж конечно, я был на сто процентов уверен, что она первая не станет мне писать.

Поэтому я зашел вовнутрь, нашел нужную стойку, достал членский билет Союза архитекторов, показал его почтовой барышне и спросил, не пишет ли мне кто.

Барышня порылась в длинном ящике и достала три конверта.

В центре зала были столы под низкими латунными абажурами.

Я присел на дерматиновую скамейку.

Проверил штемпели, вскрыл письма в хронологической очередности.

Первое:

«Я несколько раз ходила на почтамт, но от вас не было даже открыточки. Я, конечно, не надеялась, что вы мне напишете 8 марта, в день трудящихся женщин, хотя на всякий случай сбегала на почтамт и проверила. Потому что мы виделись и разговаривали еще 5 марта. Это очень быстро, слишком быстро. Поэтому Вы правильно сделали, что не написали на 8 марта. Если бы Вы мне написали на 8 марта, я бы очень разволновалась. Я бы подумала: он написал мне письмо через три дня после расставания. Наверное, слово «расставание» здесь не подходит. После свидания? Нет, «свидание» тоже не годится. Не знаю, как сказать. Я так редко пишу письма. Вообще я редко пишу что-нибудь, кроме формуляров на службе. Они такие одинаковые! Имя-фамилия дата рождения номер удостоверения личности и время, когда ключи получил и ключи сдал. Еще адрес квартиры, конечно.

У меня плохой почерк. Тем более что я пишу на почтамте, там надо макать перо в чернильницу. А у меня даже нет собственной авторучки. Вам, наверное, смешно. Вы, наверное, думаете, что я совсем необразованная. Но я закончила среднюю школу, я хорошо училась. Я любила романы и стихи. Я даже читала поэта Гуго фон Гофмансталя, мне подруга давала его книжечку. У него совсем непонятные стихи. Про то, что одним положено «напрягать весла», а другим — «сидеть на царских тронах». Но его красиво зовут. Как будто бы он фельдмаршал!

Спасибо за внимание, сердечно Ваша Е. Б.»

Вот что-то такое. Как говорится, цитирую по памяти, но близко к тексту.

Второе письмо можно было уместить на открытке, но это был листок бумаги, вложенный в конверт:

«Но я думала, на день Первого мая Вы мне все-таки пришлете поздравление. А Вы молчите. И вдруг я подумала, что вдруг с Вами что-то произошло? Ответьте, пожалуйста. Но я все же Вас поздравляю с праздником весны и всемирной рабочей солидарности трудящихся людей. Мы с Вами оба трудящиеся, правда? Е. Б.»

Третье. Его я вообще наизусть запомнил:

«Если Вы не ответите, я буду точно уверена, что Вас арестовали опять. Или что Вы тяжело заболели. Или вообще умерли.

Боже мой!

Как это печально, грустно и прискорбно.

Но я пока еще надеюсь, что Вы на свободе, живы и здоровы.

Всегда Ваша Е. Б.»

Я недолго думал. Я купил открытку и написал на ней:

«Дорогая Ева!

Простите, что не ответил на Ваши письма.

Рад поздравить Вас с днем Первого мая.

Я тоже читал стихи Гуго фон Гофмансталя. Да, Вы правы, у него много строк туманных, непонятных и грустных. Но есть простые и веселые. Вот, например:

Желаю Вам всего наилучшего.

Искренне Ваш, А. Г.»

Потом я купил конверт с маркой, положил в него открытку (на ней была девушка-работница в красной кофточке и с букетиком ландышей), заклеил, надписал: «Мюнхен, центральный почтамт, до востребования, Еве Браун» — и опустил в большой деревянный ящик с широкой щелью, которая была окантована такой же начищенной латунью. Такой же — как дверные ручки, абажуры и колонки с прорезями, в которых держались стеклянные перегородки с полукруглыми окошками — граница, отделяющая посетителей от почтовых служащих.

Латунь с небрежными узорами в стиле модерн.

Мне не нравится этот стиль. Жеманный, буржуазный и недорогой. Сквозь него светит общедоступность. Изысканность массовым тиражом. Но и жесткий функционализм не увлекает меня. И коммунистический циклопизм Трооста и Шпеера — тоже не люблю. Архитектура должна быть эклектичной. Что может быть скучнее дома, построенного в очень строгом стиле? Рококо так же утомительно, как «Баухауз». Счастливы китайцы — у них не было архитектуры.

Поэтому я так люблю строить виллы, внимательно прислушиваясь к желанию заказчика. Стараюсь вписать его пожелания в собственные представления о красоте и пользе. А также в общие понятия века. Так постепенно рождается «венский дачный стиль», который нашел свое высшее воплощение в вилле «Шеферхунд» — в большом деревянном доме, который своими линиями неуловимо напоминает немецкую овчарку. Джузеппе, я покажу тебе снимок. Я за нее получил две медали. Я чуть было не стал родоначальником «звериной манеры» — то есть, выражаясь по-умному, зооморфного стиля в архитектуре. Но как-то не сложилось. Дальше стало неинтересно. Хотя у меня была мысль сделать виллу «Дельфин» (хо-хо, Джузеппе! я себя все время в уме называю Дофином) — но заказчика не было.


Итак, я бросил письмо, и оно гулко шлепнулось на дно ящика — очевидно, письма вынимали совсем недавно. Мне вдруг стало досадно, что мое письмо «обработают» не сию минуту, а через три часа. На ящике было написано — «письма вынимаются и обрабатываются в 6, 9, 12, 15, 18, 21, 24 часа». На ночь делается перерыв. Мне стало смешно, что я хочу скорее, скорее, скорее отправить ей письмо.

Была пятница, вечер, самое начало седьмого.

В следующий четверг я пришел в почтамт в середине дня (я как раз встречался в кафе с одним своим заказчиком), снова протянул в окошечко свое удостоверение. Я был почти уверен, что ничего нет. Однако барышня мне тут же подала конверт.

Я спросил ее: «Простите, а когда письмо было получено?». Она посмотрела на штемпель и сказала: «Позавчера», и снова толкнула конверт ко мне, в стеклянную арку. «В котором часу?» — спросил я, словно опасаясь к нему прикоснуться. Барышня взяла письмо, сощурилась и вгляделась в штемпель. «В пятнадцать часов», — сказала она.

Я взял конверт и отошел к столу. Конверт был довольно толстый.

Я стал отсчитывать дни назад. Значит, если письмо пришло во вторник днем, то, значит — поскольку письмо из Мюнхена в Вену идет два дня, — она его отправила в воскресенье. Тоже днем. Значит, она в воскресенье ходила на почтамт. Значит, она ходила на почтамт чуть ли не каждый день? Несчастная женщина. Мне ее снова стало жалко, у меня в сердце зашевелилось что-то растроганное и горестное. Как будто я сижу один в полутемной комнате и вспоминаю маму, какая у нее была тяжелая, безрадостная жизнь, и как она мучилась, умирая. Джузеппе, я тебе рассказывал про маму. Я всегда чуть не плакал, вспоминая о ней. И вот сейчас у меня на душе было точно так же. Болело ниже горла, и было тесно дышать.

Однако я присел на скамейку у стола, перевел дыхание, растер ладонью грудь, посидел немного и открыл конверт. Там было что-то, завернутое в белую бумагу. Развернул. Это была самодельная открытка. Желтая картонка, и на ней наклеены две фигурки, силуэты из цветных бумажек. Женщина на тонких ножках в платье в точечку, и мужчина в темном костюме. У мужчины была косая челка и квадратные усики. То есть это был я. А женщина, стало быть, она. Посредине был переписан стишок — тот, который я ей послал в давешнем письме:

Мне стало нехорошо. Зачем я ей ответил? На ее бредовые письма?

Она даже не кокетка, даже не распутница, не нимфоманка… Она просто идиотка. Интеллектуально сниженная, сексуально расторможенная. Наверное, старшей мадам Браун — помнишь, Джузеппе, там их было две однофамилицы — старшей Браун с ней нелегко приходится. Наверное, за ней нужно присматривать: вдруг начнет раздеваться перед посетителями. Боже! Как прекрасно коммунистическое государство! При Гинденбурге такая Ева давно сидела бы в психиатрическом приюте для бедных. Наверное, у товарища Тельмана есть специальная социальная программа для умственно неполноценных сограждан. И ведь у нее есть муж и двое детей, куда катится германская нация…

И еще, глядя на эти картонные силуэтики, я вдруг вспомнил картонные фигурки, которые вырезал Рамон Фернандес. Этих королей, рыцарей и прекрасных дам, солдат и торговок, все эти толпы кукольного народа, стоявшие у него в комнате на столе, на полках и на полу по всем углам, пахнущие краской и клеем. И самого Рамона, его расчесанные кудри и красные пятна на щеках. Мне иногда казалось, что он румянится и подводит глаза. Или у него были такие черные-пречерные ресницы?

И еще, еще, еще я вспомнил, что никогда не был дома у Рамона Фернандеса, что я помню об этих куклах, о его ненатуральном румянце, о черных кудрях и подведенных глазах — что обо всем этом я помню только по рассказам Джузеппе!


Который сейчас сидит передо мной, в шелковой рясе митрополита, с золотой цепью на шее, — сидит передо мной за столиком, в полумраке кафе «Версаль».


В общем, я много чего вспомнил, глядя на эту открытку, но прежде всего я понял, что на самом деле я сам себя развлекаю такими почти-что-вслух-размышлениями. Вернее, отвлекаю сам себя от решения.

Хотя какое тут может быть решение, кроме одного? Выбросить эту ерунду в ящик для мусора — вот он, в углу зала — и идти дальше по своим делам.

На столе лежал лист бумаги. Наверное, у кого-то он оказался лишним.

Я взял ручку, обмакнул перо в чернильницу и написал:

«Дорогая Ева, большое спасибо Вам за ответ.

Какая милая открытка!

Желаю Вам всего наилучшего. Искренне Ваш, А. Г.»

Я зачеркнул слова «дорогая» и «большое». Потом вообще всю эту строку.

Потом вынул из портфеля блокнот. Вырвал из него листок. Достал авторучку. Конечно, она не должна по чернилам подумать, что я писал ответ на почтамте. Что мне так уж страшно не терпелось прочесть и тут же ответить.

Я написал на листке:

«Забавный сувенир, спасибо.

А. Г.»

Я нарочно так написал, чтоб получилось прохладно и, может быть, отчасти обидно. Бедная дурочка старалась, а ей в ответ: забавно. Да еще без обращения, без наилучших пожеланий.


Через четыре дня я снова был на почтамте.

Я предполагал, что письмо будет примерно такое. Глупое:

«Ах, дорогой господин Гитлер, как я рада, что Вам понравилась моя открыточка! Я так старалась!.. Правда, хорошенькое платье у девушки? Вы догадались, что это Вы и я?»

Или горькое. Фаталистическое:

«Конечно, я сделала глупость. Сама не знаю, зачем. Вдруг неудержимо захотелось. Глупости, уважаемый господин Гитлер, бывают разные. Может быть, даже хорошо, что я живу не в Вене, а в Мюнхене. Прощайте».

Или неожиданно умное. Ироничное:

«Вам на самом деле понравилось? Сразу видно человека с тонким вкусом. Ах, да! Вы же архитектор, дорогой господин Гитлер. Помнится, Вы обещали научить меня изящным искусствам, все объяснить мне про архитектуру…»

Но было ни то, ни другое, ни третье.

Ни глупость, ни горечь, ни ум. Просто длинное письмо, в котором Ева доверчиво и скучно описывала, как она провела день. Как она стояла в очереди за рыбными консервами, потому что в этот день обещали давать на талоны русского лосося, импортного, из России, в таких небольших банках. Наверное, и в Вене такие есть, не может быть, чтобы не было! Очень вкусно и практично: если сварить много риса, то можно сделать такой рисово-рыбный салат, этот красный лосось хорошо разминается и легко перемешивается с рисом. У нее были два неиспользованных талона на консервы, и ей удалось уговорить продавщицу их принять, так что она взяла шесть банок…


Я забыл тебе рассказать, Джузеппе.

В Германии при Тельмане — да и у нас в Австрии с тридцать восьмого года — были постоянные сложности с продуктами и с самыми простыми товарами. Не то чтобы народ голодал или ходил в лохмотьях — нет, конечно. Но все время чего-то не хватало. То рыбы, то мяса, то копченой колбасы, то горохового концентрата, то сахарной пудры, то яичного порошка. То настоящих кожаных ботинок (резиновая обувь и всякие эрзацы — этого было навалом), то плащей, то шерстяных или шелковых чулок. Хлеб и молоко, правду сказать, были всегда. Но надо было рано вставать и идти в магазин. Потому что к середине дня могло закончиться. Поэтому продавали не более килограмма хлеба и литровой бутылки молока в одни руки. «Килолитр» — была такая грустная шутка. Матери часто стояли с детьми. Или старики — чьи-то бабушка и дедушка — стояли парой. Чтобы взять два кило и два литра. Два килолитра.

При Тельмане вместо «покупать» стали говорить «брать». Смешное слово, да. Но это отражает ситуацию. Если бы человек сказал «я купил хлеб» — на него бы покосились. Купить можно было деликатесные продукты, они продавались в отдельных магазинах.

Три слова: достать, купить и взять. То, что можно раздобыть только на черном рынке, или по знакомству, у людей, приехавших из-за границы, — «достать». В деликатесных или модных магазинах — «купить».

Все остальное — «взять».

Потому что это были дешевые продукты. Социальные продукты, так их называли. Собственно, почти все продукты — кроме импортных, кроме русских крабов и икры, кроме греческого коньяка и итальянского сыра — были социальными. Дурацкая ситуация, на самом деле. С одной стороны, люди злятся, что еды не хватает, что за мясом, рыбой, хлебом и молоком нужно вставать в очередь. С другой стороны, люди довольны, что все стоит дешево. Каждый год 13 марта, в день, когда Тельмана избрали президентом, правительство выпускало декрет о снижении цен. Снижали их совсем чуточку, и всегда на какую-то ерунду — на маргарин второго сорта и на школьные пеналы. Люди понимали, что цены снижаются на залежалые и ненужные товары или на дрянь какую-то, и никакой прибыли с этого никому не будет. Да! Они все это понимали, но при этом были свято уверены, что Тельман снижает цены.

Вот так мы жили, дорогой мой Джузеппе. Вот к чему на деле привели все эти прекрасные беседы в кружке Клопфера. Все эти марксистские штудии и социалистические прожекты.


— Ты никогда не раскаивался, что ушел? — вдруг спросил Джузеппе.

— Куда?

— Не куда, а откуда. Из политики. Ты ведь нравился Леону. Леон ведь на самом деле говорил: «Этот парень нам еще покажет». Я это слышал. И мне тоже так казалось. Что ты еще всем покажешь.

— Я? — я не хотел об этом даже говорить. — Что ты несешь, старый монах? Конечно же, нет. Миллион раз — нет! Смерть Леона — это было для меня чересчур.

— Ты испугался? — спросил он.

— Да! — сказал я, более чтобы прекратить разговор, чем правду сказал.

— Искренность украшает, — хмыкнул Джузеппе.

— Именно, — сказал я. — А ты, твое преосвященство, не жалеешь, что удрал? Без Леона и без этого женевского теоретика Ленина у тебя были все шансы… Был бы един в двух лицах, великий боец и великий мыслитель революции. Жалко, небось? Локти кусаешь, раскаиваешься?

— Иди к черту, — сказал Джузеппе. — В смысле — Бог с тобою.

— Хорошо, — сказал я. — Ладно.


Да, милый мой Джузеппе, она взяла шесть банок лосося по талонам.

Потому что карточную систему Тельман вводить не хотел, ведь в Германии было полное изобилие, дальнейшее удовлетворение растущих запросов трудящихся. Вместо карточек были талоны. Они выпускались каждые три месяца, и на разное. И в разных городах по-разному. Поэтому нельзя было сказать, что в Германии мясо или рыба по талонам. В Лейпциге по талонам треска, зато мясо — в свободной продаже; а в Дрездене наоборот. Правда, то, что «в свободной продаже», на самом деле сыскать трудно, но! Но, Джузеппе. Еще одна хитрость коммунистов. Именно — трудно сыскать, а не вовсе нет.


Да. Ева взяла шесть банок лосося по талонам. Рис у нее был. Масло оливковое тоже. Она сочинила — она так мне и написала — сочинила — превосходный рыбно-рисовый салат. Прелестного оранжевого цвета. И думала, что ах как жаль, что не может угостить этим салатом меня. У нее была одна по-настоящему старинная салатница, но пришлось продать. Лет десять назад продала, до сих пор жалко. Но на хлеб не хватало, в прямом смысле слова — на хлеб. При Гинденбурге жили хуже, гораздо хуже, чем сейчас. Проклятые двадцатые! Люди были просто в отчаянии от той жизни, поэтому проголосовали за товарища Тельмана. И не прогадали. Он спас страну.

Бедняжка, она точно побаивалась, что письмо распечатают. Поэтому правдивые слова о том, что люди голосовали за Тельмана от отчаяния, она окружила наивным гарниром лояльности. Назвала Тельмана «товарищем» и «спасителем» и прибавила почти официальный штамп «проклятые двадцатые».

Я совершенно не понимал, что мне делать, как отвечать.

По всем правилам эпистолярных приличий ответное письмо должно быть такого же размера. Ну, примерно. Ну, хоть сопоставимой длины. Нельзя же на три страницы мелким почерком отвечать тремя строчками!

Назад Дальше