— Неважно, — сказал я. — Хотя конечно. Это был повод, все так считали. Раньше никто не слышал про таких «волков». Их застрелили при задержании. Какие-то никому не известные Рем и Штрассер. Ну да, ну разумеется, они пытались отстреливаться, ранили трех полицейских, в результате Рем получил пулю в шею, а Штрассер выпал из окна, пытаясь скрыться. Все газеты долбили: «Рем и Штрассер, Рем и Штрасер», и по радио «ремиштрассер, рмштрсср»… Как Пат и Паташон! Ужас. Повод, чтобы сразу резко закрутить гайки. Но я не о том, Джузеппе. Я о том, что вся эта жутко высокая политика отозвалась на жизни простых немецких бонвиванов. На любителях небольших дневных приключений: отпроситься на пару часов со службы и убежать в дешевую гостиницу. Вдруг все изменилось.
Теперь в гостинице надо было регистрироваться. Почему? «Безопасность!» Какое внушительное слово! Особенно если его произносит портье, строго вращая глазами. О, с каким удовольствием портье смотрит на твое удостоверение. С каким наслаждением вписывает твое имя и номер удостоверения в журнал.
Фото! С каким упоением он сличал твое лицо с фотографией, а иногда вежливо просил снять шляпу или откинуть волосы со лба…
Гениальность Тельмана в том и состояла. Он дал власть всякой швали. И вся эта шваль его поддержала и поддерживает.
Да. При кайзере никто не смел проверять документы у офицера или вообще у прилично одетого господина. Прилично одетый господин всюду проходил без спросу. При Гинденбурге проверить документы мог военный патруль или полиция. А при Тельмане любой гостиничный швейцар, любой дворник, любой привратник любой конторы — в Германии сразу расплодились привратники! Миллион привратников! — любой привратник мог спросить удостоверение личности у кого угодно. Законы о безопасности! А приличный господин, который раньше чувствовал себя хозяином — потому что у него был хороший костюм, дорогая сигара, деньги в бумажнике — он сам по себе стал подозрителен в государстве рабочего класса. Даже слова «приличный господин» стали насмешкой, ругательством. «Ишь ты, какой приличный господин!» Приличный господин стал заискивать перед швейцаром и метрдотелем. Джузеппе, я демократ и социалист. Я сочувствую бедным. Я сам из бедных. Но я ненавижу, когда шваль за мной следит и шваль мною командует.
Так вот, гостиница. Раньше я нанимал номер, говоря свою фамилию и платя за день вперед. Раньше я водил к себе в номер женщину, просто взяв ее под руку — вел мимо портье, и ни одна шваль не смела задать мне вопрос.
Но это раньше так было. А вот теперь будьте любезны, зарегистрируйтесь. А если к вам приходит гость, мужчина или женщина — пусть получит у портье гостевую карточку. Заполнит маленькую анкету. Имя-фамилия, дата и место рождения, номер удостоверения. Слава богу, у нас в Австрии этого нет. Это только в Германии. Но я до тридцать восьмого прожил в Мюнхене и нахлебался.
Но не в этом дело, дорогой мой Джузеппе. Не в том дело, что бедняжке Еве пришлось бы заполнять анкету под мерзопакостным взглядом портье. Мне просто не хотелось вести ее к себе. Я никогда не мог пойти с женщиной, если я прежде не фантазировал о ней. Как это по-вашему? Если сначала не прелюбодействовал с ней в сердце своем. В моих мечтах не было места для Евы, и даже нарочно, даже холодным рассудком, рассудочным, так сказать, воображением — я не мог представить себе, что я ее обнимаю-целую-раздеваю и все прочее. Хотя разве можно такое представлять себе нарочно, холодным рассудком? То-то и оно.
Поэтому я успокаивался дня на два-три. Потом снова начинал о ней думать, и снова приходил на почтамт. Наконец я понял, что все, ждать смысла нет, и выбросить из головы тоже невозможно. Я решил ехать к ней. Ну, скажем так — решил поехать узнать, как она там. Я совершенно серьезно собрал маленький чемодан. Однако по дороге все-таки зашел на почтамт. Письмо ждало меня. Уже второй день, судя по штемпелю.
Я поставил чемодан около стола, сел на скамейку, вскрыл конверт и начал читать.
«Я не хотела вам больше писать, мой дорогой далекий теперь уже бывший друг, потому что вы правы, конечно — не надо шалить чувствами, тем более что у нас такая большая разница в возрасте, в образовании и общественном положении. Я готова принять наше расставание без лишних слов.
Но вчера мне приснился сон про нас с вами.
Мне приснилась война. Я не помню ту войну, только по рассказам мамы и папы. Хотя могла бы запомнить хоть что-то, мне уже шесть лет было, когда война закончилась. Но вот не помню, а выдумывать не буду. А вчера мне приснилось, как будто идет ужасная война. Я в грязном обгоревшем доме, стою около окна, смотрю на улицу. Из этого окна я когда-то читала стихи прохожим — помните, я вам писала про это? Но это мне не снилось, это я вам просто объясняю, что это за окно. Окно нашей гостиной. А сейчас — то есть во сне — все ужасно. Я смотрю из окна. Мостовая разбита, дома на другой стороне разрушены, из выбитых окон идет дым, кругом мусор. Мне хочется плакать, потому что я совсем одна, я не знаю, где мама и папа, где сестра Эльза. Вдруг вижу: по улице бегут какие-то люди в военной форме, они подбегают к окну, протягивают руки и прямо из окна вытаскивают меня наружу. У меня нет сил сопротивляться, закричать, даже спросить, куда они меня тащат. Они сажают меня в большой автомобиль. Слышу, как они переговариваются. Они говорят про меня «она — его любовница». И я сразу понимаю, о чем идет речь. Я — ваша любовница. Уже давно. И вот сейчас мы едем к вам. В какую-то крепость. А вы — фельдмаршал, даже еще выше — вы главнокомандующий. Идет ужасная война, враги наступают. Мы едем, а на улицах стреляют, бегут солдаты, рвутся бомбы. Вот меня вытаскивают из машины, ведут по подземным ходам этой крепости. И вот я вижу вас. Вы весь изможденный, бледный, одеты в фельдмаршальский мундир с крестами и звездами. Мундир помят, весь в кирпичной пыли, как в крови. Просто больно смотреть! Но я очень рада, что вижу вас. Мы обнимаемся и целуемся. И тут в комнату вбегают вражеские солдаты. Они стреляют, я пытаюсь закрыть вас своим телом, и мы оба падаем мертвые.
И какой-то голос громко шепчет мне прямо в ухо: «Он вмешался, он вмешался, и поэтому погиб. И ты с ним погибла, потому что он вмешался».
Я проснулась, было уже почти утро, я лежала и думала, что это значит. Из-за этого сна я все-таки решила написать вам письмо. И сказать: не вмешивайтесь, мой далекий друг. Не надо вмешиваться. Вы понимаете, о чем я. И не пишите мне больше, никогда, никогда! Иначе несчастье свалится на вас. Я так боюсь принести вам несчастье.
Прощайте, ваша Е. Б.»
Собственно, я уже давно не вмешивался.
12. Книга
— Джузеппе, — вдруг сказал он. — Джузеппе, ты чувствуешь настоящее?
Я не понял его и переспросил:
— Настоящее — что?
— Настоящее время, — сказал он. — Вот сейчас что-то происходит. Неважно что. Что угодно, ерунда какая-нибудь. Чашка кофе стоит на столе. Вот она, сейчас, в эту секунду, и ты на нее смотришь и чувствуешь: «В эту секунду чашка кофе стоит на столе, и я ее вижу». Ты умеешь так?
— Как — так? — я никак не мог сообразить, о чем он говорит.
— Да очень просто! — он начал злиться. — Вот просто: ну, бог с ней, с чашкой. Вот ты на меня смотришь, и меня видишь, и чувствуешь это. Да?
— Да, конечно, — сказал я. — Я на тебя смотрю и тебя вижу.
— Это-то понятно, — сказал он. — Но ты это чувствуешь? Ощущаешь? Переживаешь?
— Разумеется, да. А как же? Конечно, — сказал я.
— Точно? — спросил он. — Ты в этом абсолютно уверен?
Я вгляделся в него.
Да, да, конечно, передо мной сидел он, он, который… он, из-за которого… и я чувствовал это так сильно, как я вообще, наверное, никогда и ничего на свете не чувствовал.
— Да, — сказал я. — Уверен абсолютно.
— Хорошо тебе, — сказал Дофин. — А у меня не получается. Я умею только вспоминать. Вот через какое-то время — лучше через год, но можно и сегодня вечером — я вспомню все в малейших подробностях, да не в подробностях дело, я вспомню все и почувствую все. И тебя, и чашку кофе. Именно почувствую, переживу. Но только в прошлом, понимаешь? Я могу сильно чувствовать только прошлое. А то, что сейчас — как-то быстро мелькает и убегает в память. Чтобы потом ожить. А чтобы сейчас, вот сейчас — нет, не получается. Джузеппе, у меня было много приятных моментов в жизни. Самых разных. Я получал Национальную премию из рук президента Австрии. Я обедал с членами английского королевского дома. Я спал с красивыми женщинами, которых я очень хотел и долго добивался. И я щипал себя за руку, я кусал себе губы и говорил себе, едва ли не вслух шептал: «Не смотри в одну точку! Не отводи глаза! Не думай о всякой ерунде! Сосредоточься и чувствуй, вот оно, вот сейчас происходит! Вот сейчас тебе вручают медаль, и весь зал, полный красиво одетых дам и господ, аплодирует тебе, как чудесно! Вот сейчас ты сидишь напротив принца Уэльского, вы пьете белое вино, ты его спрашиваешь про политику Британии на континенте, он что-то отвечает с типичным английским юмором, как занятно! — Дофин перевел дыхание. — Вот, наконец: ты обладаешь женщиной, которую ты добивался полгода, и вот она твоя. Вот ты с ней в постели! И я просто кричу себе в уме: ощущай, ощущай, вот она голая с тобой, под тобой, вот ее руки, груди, губы, бедра и все вообще, ты в ней, так почувствуй же это всеми дольками своей души!» Но нет. В голову и в душу лезут какие-то обрывки про другое. Про тот же обед с принцем Уэльским. Причем так ярко лезут эти обрывки, что реальная женщина, такая великолепная и такая желанная, как-то убегает в тень…
— Интересно, — я сочувственно вздохнул, хотя не очень понимал его.
— Действительно интересно, — ответил он. — А особенно интересно, что завтра с утра я начинаю вспоминать эту женщину так сильно и так полно, что совершенно пропускаю то, что делается здесь и сейчас…
— Но потом-то вспоминаешь?
— Если что-то замечательное — например, вот эта наша встреча — то да, конечно. А если какая-то чепуха — то нет. Забываю навсегда.
— Ты намекаешь, что вчера у тебя было любовное свидание? С очень красивой женщиной? Предметом давних воздыханий?
— Нет, — сказал он. — Я не о том. Мне кажется, я только сейчас начинаю понимать, что такое «жить сейчас». Не вспоминать про вчера и не мечтать про завтра.
В тридцать седьмом году и раньше — с тридцать третьего года, пожалуй — я не хотел бороться. Ни вот столечко, — он даже пальцем показал. — Я отлично помню, как я лежал на тюремной койке и вспоминал телеса госпожи Браун, моей квартирной хозяйки в тринадцатом году. То есть на самом деле не вспоминал, а фантазировал, а еще вернее сказать — реконструировал, обнажал одетую госпожу Браун, снимал покровы, ой-ой-ой — тогда-тогда, в тринадцатом, мне было двадцать два, а тогда, в тридцать седьмом, уже почти сорок восемь, стыдно.
— Что стыдно? — я как-то потерял нить его речей.
— Стыдно валяться на койке и думать о голых бабах, как подросток-онанист. Даже в двадцать два это ужасно, а в сорок пять — просто слов нет. Стыдно.
— Бывает, — сказал я. — Особенно в одиночной камере.
— Мало ли что бывает! — почти обиделся он. — Все стыдное бывает. Имеет место. Ну и что? Это не оправдание. Да. Вот. Тогда я пытался напрячь мозг и думать о своей профессии… Но в голове у меня был серый полумрак, по бокам обсаженный какими-то толстолистыми цветочками. Я не знаю, что это было такое. Вроде пересохшего бассейна посреди полутемного зала, а по бокам горшки с цветами. Ерунда какая-то, да?
— Это у тебя было от тоски, — сказал я.
Дофин продолжал:
— Я уныло думал, что я не борец. Не храбрец и даже не рассказчик политических анекдотов. Я просто художник, архитектор. У меня своя работа, у них своя. И тогда я думал, что это правильно. Что я не обязан протестовать ни против чего. Потому что в моей жизни есть только «вчера» или «завтра». Вчера — ладно, уже прошло. Завтра — ладно, завтра еще не наступило. А мне не надо вмешиваться. Вмешаешься — погибнешь, как писала мне несчастная Ева. Почему-то однофамилица моей старой квартирной хозяйки. Наверное, это знак. Скажи, ты же монах, ты должен знать — это какой-то знак?
— Не знаю, — сказал я. — Христианская вера запрещает гадания.
— Ладно, — вздохнул он. — Хорошо, пускай. Тем лучше.
Но потом, после войны, я понял, как стыдно было отказываться от борьбы. В сущности, все, что произошло, — произошло именно из-за того, что мы отказались бороться. Не смейся, но все это я понял, когда читал письма Евы. Вернее сказать, когда я их перечитывал после войны. Я был пустой человек, я был богемой средней руки, и вот я изменился. Из-за нее. Хотя мы ни разу не виделись, кроме тех двух коротких встреч в квартирном бюро в Мюнхене, в начале марта тридцать восьмого. В ней было столько тоски и отчаяния, в ней было столько растерзанного достоинства…
Особенно в ее письмах.
Я перечитывал ее письма много, много, много раз.
«Я вам так доверяю!» — писала она, а у меня сжималось сердце от тоски. Почему она мне доверяет? Почему женщина сразу начинает радостно и покорно доверять первому приветливому джентльмену, первому хлыщу, первому соблазнителю? Почему? Потому что женщина всегда покоряется мужчине. Почему? Как, то есть, почему? Он же мужчина! Она не понимает, что у нее есть человеческое достоинство. Не женская судьба, а свое собственное достоинство, прости, что повторяю.
Вот точно так же народ, не имеющий чувства собственного достоинства, доверяет всяким проходимцам. Немцы всегда доверяли мундиру. Или чину. Покорялись ему. Почему? «Он же офицер!» «Он же директор!» «Он же государственный министр!»
Вдруг все перевернулось во мне. Я понял, что надо бороться.
Но я понял нечто более важное: бороться надо не за свободные выборы и отмену цензуры. Это все придет потом. Сначала надо бороться за чувство собственного достоинства. За свою личность. Это борьба, которую каждый ведет в одиночку…
Для каждого это должно стать его собственной борьбой.
Поэтому я написал об этом книгу. Небольшую брошюру, точнее. Издал в сорок седьмом году. Тайно, без имени автора.
Я назвал ее «Моя борьба».
Специально так назвал, чтобы каждый читатель почувствовал, что это его собственная борьба, каждодневная борьба за личную свободу и личное достоинство. На фронтах обыденной жизни, на пятачках повседневности… Книга про то, как уважать себя. Про то, как читать газеты и слушать радио, как отличать правду от вранья. А главное — про то, как давать ежедневный отпор всякой швали, которая считает, что облечена властью. Самоучитель свободы, если хочешь.
Конечно, ее тут же запретили. Хотя я знаю, что ее тайно переиздавали за границей и перебрасывали к нам. Я знаю, что за «Мою борьбу» сажают. И мне стыдно, что вот, я написал книгу, и за нее сажают людей. То есть из-за меня.
— Дашь мне почитать? — сказал я. Конечно, это было глупо. Но вот так как-то сорвалось.
— Какой ты смешной, — сказал Дофин. — Ты думаешь, я ее таскаю с собой в кармане? Никто, ни один человек не знает, кто ее автор. Вот теперь ты знаешь. Ты меня не выдашь?
— Какой ты смешной, — сказал я и погладил его руку.
— Еще кофе, пожалуйста! — сказал он официанту.
— Сию минуту, — откликнулся тот из-за стойки. — Два кофе?
— Два кофе, — сказал я. — Еще воды, если можно.
— Непременно! — улыбнулся официант. — Две воды?
— Одну воду. Мне не надо, — сказал Дофин.
У дверей кафе остановилась машина. Хлопнули дверцы. Открылась дверь, на секунду впустив кусок яркого солнечного дня в полумрак кафе «Версаль». Вошли четверо.
— Монах, — сказал один другому. — Иностранец. Вот черт.
— Наплевать. Не трогай. Отсеки, — ответил тот.
Этот, который спрашивал, плотно стал рядом со мной, едва не втиснувшись между мною и столом, придавив меня своей тушей, а трое других бросились к Дофину.
Он вскочил, схватил стул и бросил его в окно. Стекло разбилось.
— Что ж ты, сволочь, делаешь?! — заорал официант.
— Полиция! — закричал Дофин. — Полиция!
Это было последнее слово, которое я от него услышал.
Ему накинули на голову черный мешок, согнули в три погибели и выволокли наружу. Хлопнула дверца автомобиля.
Тот, который отсекал меня, громко сказал:
— Scusi, padre! — он тоже принял меня за итальянца.
И выбежал вон. Снова хлопнула дверца.
— Ваш кофе, — сказал официант. — И вода.
Он поставил на стол две чашки и стакан. Потом подумал немного, хмыкнул и забрал вторую чашку.
— Вы позвонили в полицию? — спросил я.
— Телефон не работает, — он пошел к стойке, подвинул к себе телефон, поднял и показал мне молчащую трубку. — Ничего. Тут в каждом окне торчит пожилая тетушка. Поливает герань и высматривает прохожих и соседок. Она и позвонит.
— Кто?
— Тетушка.
— Какая? — я ничего не понимал.
— Любая, — сказал он. — Какая-нибудь. Она уже позвонила, готов держать пари. Полиция скоро будет. Вам принести счет?
— Я буду ждать полицию, — сказал я.
— Как угодно, — ответил он.
Вот, собственно, и все.
— Вот, собственно, и все, — сказал я репортеру. — Мне кажется, это были германские агенты. Я в этом просто уверен.
Я услышал тонкий и звонкий, но чуть приглушенный стук.
Ручка-самописка выпала из пальцев задремавшего репортера и упала на кафельный пол. Этот, как его, не Клопфер — или все-таки Клопфер? — заснул, пока я ему все рассказывал. Мне стало стыдно. За себя, что я так разболтался.
Он вздрогнул, проснулся, ловко нагнулся, подхватив ручку, и спросил:
— Значит, вы уверены, что это именно господин Гитлер написал книгу «Моя борьба»?
— Совершенно уверен, — сказал я. — Он ведь сам признался. Я же вам сказал.
— А, да, да! — сказал Клопфер, листая свой блокнот. — Вот, я тут записал, я все записал в деталях! Ну, не смотрите на меня с такой укоризной, святой отец. Простите меня. Тем более что я не заснул. Что вы! Ну, разве задремал на секундочку.
— Устали? — спросил я.
— Что вы! Нет, совсем другое! На меня нахлынуло. Я немного замечтался во время нашего разговора. У меня очень живое воображение, а вы так славно рассказываете! Такие подробности! Жаль, право, жаль, что мне придется писать всего лишь маленькую заметку. Кто я? Маленький репортер…
Он замолчал, как будто ждал, что я что-то ему скажу. Что-то одобрительно-поощрительное. Что-то вроде «у вас еще вся жизнь впереди».