Мне не понравилось, что Леон его так подробно расспрашивает, а он так простодушно отвечает.
— Значит, надо учиться на архитектора! — Леон поднял палец. — Только и всего. К своим дарованиям надо относиться рационально.
— Вы думаете, я не смогу стать революционером? — спросил Дофин.
Все замолчали, глядя на него.
Он повернулся и посмотрел на меня.
— Думаете, не смогу? — спросил он еще раз.
— Не знаю, — сказал я, чтобы прекратить молчание.
— И я не знаю, — неожиданно согласился со мной Леон. Он вообще-то не очень меня любил и поэтому редко вступал со мной в разговор и еще реже соглашался. Он предпочитал делать вид, что меня нет в комнате. Ограничивался общим поклоном. Но тут вдруг внимательно на меня посмотрел и повторил:
— Да, и я тоже не знаю. Больше того. Я и про себя не могу точно сказать. И про всех нас, даже про таких закаленных бойцов, как товарищ Сталин. Настоящая революция начинается после захвата власти. Захватить власть и даже удержать власть на первые три месяца — это не революция, а всего лишь переворот. Настоящая революция — это все разрушить и потом построить заново. Все государство. Всю хозяйственную жизнь. Все общество. Всю культуру. Это потребует громадных сил и громадных жертв. И вот тут все эти разговоры о слезинке ребенка… Могут оказаться смешными и жалкими.
— О чем? — переспросил Дофин. — О слезинке?
— Это Достоевский, — сказал Леон.
— Да, да, — сказал Дофин. — Да, конечно. Я читал.
Ада Шумпетер и Леонтина Ковальская захохотали.
Дофин повернулся к ним:
— А?
— Конечно, читал! — наперебой голосили они. — О, да! Как же не читать? Теодор Михаэль Достоевский, польский граф! Любимый писатель Жан-Жака Руссо! Любовник мадам де Сталь! Воспитатель детей королевы Виктории!
— Я читал Достоевского! — выкрикнул Дофин. — Зачем вы насмехаетесь? Он русский писатель! Я читал. Раскольников. Братья Карамазовы. И я помню про слезинку! «Весь построенный по науке мир не стоит слез ребенка, который сидит, наказанный, в темном карцере, бьет себя кулачками в грудь и умоляет доброго бога». Это гениально!
Все замолчали.
— Н-да, — сказал Леон. — Отдаю дань вашей искренности.
Дофин сел, шмыгая носом. Кажется, он на самом деле был взволнован.
— Вот именно, — сказал я. — Наверное, ты в самом деле искренен. Сейчас искренен, сию минуту, когда это говоришь. Но ты сам не даешь себе отчет в своих устремлениях. Я это по тебе вижу. Тебе снятся горы трупов.
— Откуда ты знаешь?
— Вижу, — сказал я. — По глазам.
— Нет! Это тебе снятся горы трупов! — огрызнулся он.
— Хватит, — сказал Леон. — Перестаньте. Нам всем снятся горы трупов, и это, увы, естественно. Иначе мы… иначе мы пили бы чай в кругу семьи. А не готовили бы революцию!
Красиво.
Когда мы расходились, Леон задержался у книжных полок. Дофин терся около него. Обратился к нему — я не слышал, потому что ждал его в коридоре. Они о чем-то говорили.
На обратном пути он сказал, что Леон обещал попросить Клопфера, чтобы Клопфер попросил своего старого товарища и чуть ли не дальнего родственника, ректора Архитектурной школы в Мюнхене…
Понятно, в общем.
5. Тридцать седьмой год
Через несколько дней я зашел на свою старую квартиру забрать вещи.
Хотя какие у меня вещи? Коробки с акварелью, пенал с карандашами. И две рубашки. Но бросать все равно не хотелось.
Тем более что заказчик продал две мои акварели. Два городских пейзажа, два выдуманных городских пейзажа, вот что интересно! Какой умный этот Леон Троцкий: архитектура — вот чем надо заниматься.
Так что у меня были деньги расплатиться с госпожой Браун.
— Ваши вещи я уложила в ваш чемодан, — сказала она. — Вот он.
Чемодан — одно название! Совсем маленький чемоданчик. Я подхватил его и взялся за ручку двери. Мне хотелось бросить на свою бывшую комнату последний взгляд. Не из сентиментальности, а так — вдруг забыл какой-нибудь карандаш или кисточку.
Госпожа Браун слегка ударила меня по руке.
— Там нет ничего вашего, — сказала она и стала подталкивать меня к двери.
Дверь раскрылась, и показался новый жилец. Это был молодой человек с бледно-голубыми глазами. Я ему позавидовал. Не тому, что он спит с моей квартирной хозяйкой, а облику его позавидовал. Мне вдруг захотелось стать таким же светлоглазым, с пышными соломенными волосами и пушистыми рыжими усами. Еще мне захотелось научиться играть на фортепьяно и петь. Красивым низким голосом петь лирические романсы, закидывая голову и артистически ударяя по клавишам.
Но я засмеялся этим мыслям, нарочно громко чмокнул госпожу Браун в щечку — пусть поссорится со своим альфонсом! — и выбежал из квартиры.
Когда меня посадили осенью тридцать седьмого года, я вдруг вспомнил ее, госпожу Браун. Валялся на койке и вспоминал всякое-разное, и ее вспомнил, прилипчиво и досадно.
Я тогда вдруг очень ослабел душой. Все показалось пустым и зряшным. Я увидел, от какой малости зависит моя судьба. Например, от настроения соседа — пошлого господинчика, работника какой-то социальной службы. Этих служб в последние годы расплодилась чертова куча. Мне иногда казалось, что социальных чиновников уже гораздо больше, чем рабочих. Что они назначают пособия и льготы сами себе. Впрочем, не знаю, не считал, может быть, это в любом большом городе такое впечатление — что кругом сплошные чиновники.
Как грустно. Моя судьба зависела от чиновника. Не вообще, не от Чиновника с Большой Буквы — оно бы и ладно, так у всех в нашем веке, — но именно от данного конкретного чиновника, с которым я жил на одной лестничной клетке.
Оказывается, моя судьба и даже сама моя жизнь зависели от того, нравлюсь я ему или нет. Именно нравлюсь, именно это слово! Не то чтобы он оценивал мою работу, мое поведение, даже, черт с ним, мою лояльность — нет. Ему просто не нравилось, что я поздно встаю и поздно ложусь, что я не хожу на службу, что у меня есть мастерская, то есть как будто бы вторая квартира. «Ишь ты, как устроился!» — наверное, думал он. Ему не нравилось, что я не женат, но ко мне в гости приходят женщины и иногда остаются у меня ночевать. Это вызывало у него прямо-таки нервную дрожь. Он все время заговаривал со мной, когда мы встречались на лестнице:
— Изволите возвращаться со службы?
— Нет, я не служу, — отвечал я.
— Эта девушка, которую я вчера с вами встретил, — наверное, ваша невеста?
— Нет, это просто моя знакомая.
— О! У вас новая шляпа! — он изображал удивление.
— Да, как видите.
И вот так тысячу раз.
Наверное, он хотел, чтобы я переехал, перебрался в какой-нибудь более фешенебельный район и перестал бы его раздражать своим, как ему казалось, бездельем, девицами и новыми шляпами.
Наверное, он был прав. Стилистически прав, если можно так выразиться. И в самом деле — если ты не ходишь на службу и покупаешь себе новые шляпы — живи там, где живут такие же, как ты. То есть преуспевающие художники, известные артисты, музыканты и прочие любимцы публики. Преуспевающие официально, прошу заметить. Те, кому власть и общественное мнение позволяют не иметь постоянного места работы и водить к себе красивых женщин — причем не невест, а просто знакомых. А если ты не такой, не принадлежишь к этому сословию избранных — то будь любезен, живи как все нормальные граждане-товарищи.
Но я не был знаменитым архитектором, которому положена вилла в пригороде или квартира в двенадцать комнат, целый этаж старого буржуазного дома. Но я, при этом, был зарегистрирован как иностранный член Германского союза архитекторов. То есть Всеобщий Закон о Труде на меня не распространялся. Но денег я зарабатывал мало. Поэтому и снимал маленькую квартиру в скромном районе, в доме, где жили чиновники средней руки.
Но не мог же я это объяснить своему соседу, не мог же я пригласить его к себе выпить пива. Представляю себе, что бы с ним было, если бы он зашел в мою квартиру! Деревянные книжные полки, рассыпанные по полу журналы, стол, на котором листки с набросками вперемежку со вчерашними бутербродами, едва закрытая клетчатым пледом кровать — и большие фотографии обнаженных мужчин и женщин на стенах. Он бы меня просто убил, задушил бы своими руками. И сдался бы полиции как герой борьбы с развратом и беспорядком.
У нас в Австрии с этим было более или менее спокойно — никто не преследовал людей, которые не имели семьи и жили непостоянным заработком. Но я-то уже много лет жил в Германии и все время сталкивался вот с такими соседями.
Впрочем, и в Австрии начинали все сильнее и сильнее озираться на Германию.
Особенно после тридцать пятого года, когда начались все эти разговоры о том, что есть один великий немецкий народ, и в Австрии, и в Германии. «Две страны, один народ». Zwei Lander, ein Volk. Сокращенно ZLEV — эти четыре буквы торчали всюду. Значки, пряжки и кокарды на детских игрушечных фуражках. Пивные бутылки и спичечные коробки. Ура-ура, австрийцы больше не «наследственный враг», как в старину говаривал Бисмарк. Теперь это братья-немцы, которых угораздило родиться за высокими горами, но, как говорит товарищ Тельман, «нет таких гор, которые могли бы разделить единый немецкий народ». ZLEV! ZLEV! ZLEV!
Кстати говоря, я считал, что это правильно. В принципе правильно. Народ на самом деле у нас, конечно, один, спору нет. Когда-то давно вообще было две дюжины немецких стран, а может, и больше, разные княжества, ну и какая разница? Все равно там жили немцы — и в Бадене, и в Гессене, и где хотите. Народ главнее страны — так мне иногда казалось. Хотя точно я не знал. А если честно, мне было все равно.
Когда-то, а именно в тринадцатом году, об этом писал мой друг Джузеппе, он написал целую книгу и рассказывал мне, чем народ отличается от нации, народность от национальной группы и все с точки зрения марксизма. Было очень понятно и убедительно, но я уже все забыл.
Итак, все в моей судьбе в тот момент зависело от соседа. От его душевных движений. Наплевать ему на меня или гражданское чувство уж слишком сильно взыграло, забурлило? Писать донос или не писать? Сначала все зависело от соседа. Потом от ретивости полицейского — бросить этот донос в корзину или дать ему ход. Потому что такие доносы охапками поступали в полицию безопасности. От желания старшего инспектора — послать полицейский наряд ко мне на квартиру или нет. От каприза следователя: он мог, прочитав этот стандартный набор слов про антигосударственную агитацию, заорать мне: «Умей держать язык за зубами, интеллигент паршивый! Вон отсюда!» — я слышал массу таких историй, как людей доставляли в полицию безопасности, давали им легкую выволочку и тут же отпускали. Кроме того, я был гражданином дружественной Австрии, и следователь мог обратить внимание на это обстоятельство: то есть не арестовывать меня, а выдворить.
Однако все случилось так, как случилось. Следователь допросил меня и отправил в одиночную камеру, я там просидел почти полгода. Откуда мне было знать, что «наверху» сейчас происходит «нечто», из-за чего меня ни разу не вызывали на допрос, а потом вдруг отпустили.
Я ослабел душой. Да я и раньше-то не был титаном духа, гигантом воли.
А тогда — совсем ослабел.
Мне казалось, что я не человек, а камешек на аллее, маленький, серенький и круглый. Камешек можно перешагнуть, не заметив; можно втоптать в мелкий песок, которым посыпана аллея; можно пнуть кончиком ботинка. Погонять перед собою, отшвырнуть в сторону или просто потерять к нему интерес. Я именно так себя чувствовал. Я не хотел бороться. Стучать в дверь, требовать адвоката, подавать протесты. А тем более объявлять голодовку или угрожать самоубийством. Нет, не хотел. Самое большое, на что меня хватало, — делать гимнастику три раза в день.
Книг мне не давали. Бумаги и карандашей — тем более.
Попрыгав по камере, поприседав, помахав руками, я ложился на койку и закидывал руки за голову.
Но странное дело! Я не мог думать о своих проектах, совсем не мог, хотя старался. Я заставлял себя думать, я чуть ли не вслух говорил себе, что я архитектор, и что в моей жизни есть смысл — изобретать новые формы пространства. Проектировать и строить.
Я закрывал глаза и насильно представлял себе контуры зданий, конструкции, украшения. Я пытался внушить себе, что я бог архитектуры и могу построить все. Что все получится по мановению моей фантазии. Какая-нибудь потрясающая вилла для бразильского миллионера, на скале над океаном. Или спроектировать резиденцию для русского премьер-министра. Говорят, он очень образованный господин, аристократ, хоть и республиканец. Говорят, сын у него — талантливый писатель, утонченный стилист. Резиденцию для отца и виллу для сына. А также построить стадион на сто тысяч мест. Оперный театр. Вокзал. Универсальный магазин.
Но я напрасно заставлял себя вообразить эти здания. Я пытался раскрепостить, расшевелить, возбудить свою архитектурную фантазию, но все это проскакивало, смятое и бледное, и выплывала госпожа Браун, и говорила:
— Ну почему, ну почему вы так долго, так жестоко испытываете терпение женщины?
Я жалел, что тогда не пошел с ней в ее комнату. И я вспоминал женщин, с которыми у меня ничего не получилось, и очень досадовал, и воображал, как бы это могло получиться.
Мне было стыдно за свою бестолковость и за эти пошлые мысли.
Хотя может быть — если бы у меня тогда получилось с госпожой Браун, или с другими женщинами, о которых я вспоминал на тюремной койке, — очень может быть, что моя жизнь была бы совсем другая.
Говорят, в жизни мужчины многое зависит от женщины.
Я сам не знаю. У меня не было жены. И постоянной женщины — тоже не было. Женщин было много, а так, чтобы надолго — нет. Так что не могу судить.
Но, может быть, правильно говорят.
Ницше писал — «плетку, плетку бери, идя к женщине». А все равно в его жизни все зависело от женщин. От сестры. От мадам Вагнер. И еще от этой русской шведки, забыл фамилию. Так что не гордись, философ.
Да, наверное, все зависит, если честно.
Вот, например, у меня было два приятеля в Архитектурной школе. Один просто нормальный парень, а другой даже очень способный. Талант, можно сказать. Когда он свои эскизы приносил, все классы сбегались смотреть. Потом женился на хорошенькой девушке. Вроде из приличной и обеспеченной семьи. Но — на самом деле лавочники, в трех поколениях лавочники. Они его перемололи, прожевали, сделали таким же, как они. Он стал управляющим в строительной фирме своего тестя. Собственно, он так и познакомился со своей будущей женой — пришел на эту фирму с заказом, а там такой ангел порхает в приемной. Потом тесть продал эту фирму и купил универмаг. Старику это было привычнее — потомственный лавочник, я же сказал. А мой талантливый приятель стал управляющим в этом универмаге. Ему уже было все равно, чем управлять.
Да. А второй приятель женился на совершенно сумасшедшей католичке. И тоже свихнулся на этом деле. Не знаю, где он теперь. Наверное, проповедует в Африке.
Женщину не исправишь, не переучишь. Можно быть, как она. Или убежать.
Вот я все время убегал.
Но ведь не убежишь. Кто знал, что женщина по фамилии Браун — нет, не госпожа Браун, моя бывшая квартирная хозяйка, которую я вспоминал на тюремной койке, а ее однофамилица, маленькая смешная чиновница — так подействует на меня. Никто не знал. Я не знал, во всяком случае. А в Провидение я не верю. Просто так вышло — что я не смог убежать от женщины. Хотя и прибежать к ней тоже не сумел.
Через полгода, но уже в тридцать восьмом году, в феврале, министр государственной безопасности был уволен, потом арестован, потом расстрелян. Почти все дела, которые шли при нем, были тут же пересмотрены. Я это узнал потом, когда вышел.
Ко мне пришли в камеру, отвели в кабинет к следователю.
На стене висел уже другой портрет. Не тот, который висел полгода назад, когда меня в первый раз допрашивали. Такой же скуластый и курносый крестьянин во френче с генеральскими звездами на широком воротнике — но другой, совсем другой, я прекрасно запомнил того! Я сразу все понял, хотя никто мне не приносил газет в камеру, и радио туда не было проведено.
Следователь тоже был другой. Он спросил:
— Вы признаете, что вели антигосударственную агитацию?
Я, разумеется, ответил:
— Нет, не признаю.
И далее:
— Вам известно, что на вас был направлен донос?
— Да, мне об этом говорил следователь.
— Донос признан заведомо ложным, подозрение с вас снято.
— Я рад, что следствие установило истину. Меня выпустят на свободу?
— Разумеется. Вас проводят. Вещи получите на складе. Вот квитанция.
— Благодарю вас, господин лейтенант.
— Можете называть меня товарищем.
— Спасибо, товарищ лейтенант.
— Разъясняю. Вы имеете право подать иск против доносчика. Хотите?
— Я его прощаю. Я полагаю, что он скорее жертва.
— Вот как?
— Его затянула общая атмосфера подозрительности.
— Как-как?
Я поднял глаза к портрету нового министра госбезопасности и сказал:
— Атмосфера излишней, чрезмерной, вредной подозрительности, которую насаждал бывший министр, оказавшийся врагом партии и народа.
— Верно. Вы благородный и политически зрелый человек.
Он встал из-за стола.
— До свидания, товарищ лейтенант, — сказал я.
— Прощайте, товарищ Гитлер, — он усмехнулся и четко выговорил: — Прощайте. Именно так. Вы тоже должны сказать мне вот это самое слово, — я молчал растерянно. — Ну, скажите же! Такая примета.
Потом я узнал — работники похоронных служб и сотрудники госбезопасности никогда не говорят «до свидания». Они всегда говорят «прощайте». Именно так. Из хорошего отношения к своим клиентам. И в самом деле, зачем человеку желать нового свидания с гробовщиком или следователем тайной полиции?
— Прощайте, товарищ лейтенант, — сказал я.
После этого разговора я почувствовал себя физически грязным. Вроде бы я ничего такого особенно подлого не сказал. Ну, про «врага партии и народа». Во внутренних самооправданиях это могло сойти за цитату из газетной статьи. Лейтенант был приятным человеком. Но все равно. Гадость. Липкая, потная, пугливая гадость. Хотелось вымыться с мылом, с головы до ног.