Кто бы мог подумать, что полоумный Рамон Фернандес непристойно влюбится в Дофина и приревнует его к Леону? Тем более что никаких реальных оснований для этого не было. Они — сотый, тысячный, миллионный раз повторяю — нормальные здоровые мужчины. Но воображаемые причины — да, наверное, были. Особенно для человека с больным воображением. Потому что все это видел не только я, видели все. Даже Наталья Ивановна, жена Леона, в тот страшный день сказала: «Леон любил тебя».
В тот день, когда Дофин сказал: «Смотрите, убийца завернул топорик в женевскую газету! Убийца из Женевы».
И все почему-то подумали на Ленина.
Ленин, кстати, жил тогда вовсе не в Женеве. Хотя Мюллер и Ада Шумпетер называли его «нашим старым женевским товарищем». Это была какая-то ошибка — Ленин тогда жил в Кракове. Я был у него в Кракове, и пирожки в дорогу он мне заворачивал именно краковские, с творогом. Его кухарка испекла. В какую газету заворачивал? Скорее всего, в краковскую. Или в венскую. Но, вполне возможно, и в женевскую. Потому что «Журналь де Женев» можно было купить и в Кракове. Я видел, как он ее иногда покупал и читал. Но и в Вене тоже продается «Журналь де Женев». Больше того, и в Вене, и в Кракове можно подписаться на эту газету и получать ее всего с дневным опозданием: железные дороги опоясали Европу, и почтовые поезда весело катятся по рельсам, мир становится все теснее, а круг нашего общения — все шире. Да? Так? Я верно говорю, дорогой господин Клопфер? Или вы все-таки не Клопфер?
— Клопфер, не Клопфер, — сказал репортер. — Какая разница?
— Никакой разницы, — сказал я. — Никакой разницы, поэтому я буду называть вас «глубокоуважаемый господин репортер высокоуважаемой газеты «Wiener Beobachter», а для краткости просто — «господин репортер». Ладно?
— Ладно.
— Ну, если ладно, то я продолжу вспоминать наш разговор с Дофином.
Ангел хранил меня в тот поздний вечер, когда я подошел к окну и посмотрел наружу. Наша улочка была пуста. Вдруг показались две фигуры.
Впрочем, дорогой Дофин, мой Ангел хранил и тебя.
Потому что до этого ты уже уехал в Мюнхен поступать в мюнхенскую Архитектурную школу с рекомендациями от Клопфера. Ректор был старый социалист, верный товарищ. Ты успел написать мне письмо. Ты писал, что у тебя все в порядке. Твои рисунки произвели впечатление, и ректор обещает стипендию. Но вообще твое письмо было печальным.
Ты писал, что судьба Леона Троцкого и Владимира Ленина произвела на тебя самое тяжелое впечатление. Ты сказал, что пришел в кружок Клопфера с верой в идеалы, в социализм, в дружную работу интеллигенции во имя трудящегося класса. Но увидел нечто ужасное, живую картинку из романа Достоевского «Бесы». Особенно страшно, — писал ты мне…
— «Особенно страшно, — писал я тебе, — сказал Дофин, — что бесами оказались хорошие добрые люди. И Клопфер, который дал мне рекомендательное письмо, и оба Мюллера, и Ада Шумпетер, и Леонтина, и особенно ты, мой любимый Джузеппе. Ведь именно ты сначала накормил меня булочками, потом дал мне жилье, привел меня к Клопферу, который написал ректору в Мюнхен, и моя судьба была решена…» Так было написано?
— Почти дословно, — сказал я.
— Да? Вообще-то у меня так себе память, — сказал Дофин. — Однако важные вещи я запоминаю. Тут все было на разрыв: я очень был тебе благодарен за Клопфера, и я страшно на тебя злился за то, что разлюбил социализм. И я по-настоящему струсил, когда узнал, что убили Ленина.
— А когда убили Троцкого — нет? — удивился я.
— Разные вещи, — сказал он. — Когда убили Леона, мне стало просто страшно. А когда в отместку за Леона убили Ленина, я понял, что у ваших социалистов — вроде сицилийской мафии. Я даже переменил квартиру. У меня натурально коленки дрожали и в животе плохо было.
— Раз так, то ты меня поймешь, — сказал я.
Поймешь, что я почувствовал, когда выглянул в окно и увидел двух человек. Я знал, что они за мной. Я знал, что ничего им не смогу объяснить… Я не смогу объяснить, уговорить, убедить, оправдаться. Тем более я не смогу отбиться — оружия у меня не было.
Я услышал, как они быстрым движением чего-то тяжелого и острого вскрыли запертую входную дверь и остановились почему-то. Чиркнула спичка. Должно быть, они искали номер квартиры. Значит, я не ошибся. Значит, это ко мне. Значит, они нашли Рамона Фернандеса, и он указал на меня, оговорил меня. Возможно, они его пытали. Когда человека пытают, он может сказать что угодно, лишь бы прекратилась боль, хоть на минуту.
Минута в лучшем случае оставалась и у меня — пока они доберутся по темной лестнице до второго этажа, разыщут мою дверь и выломают замок. Я раскрыл окно. На столе лежала стопка бумаги. Паспорта и деньги были у меня в кармане пиджака. Я размашисто написал красным карандашом: «Никого не винить! Сталин» — погасил свет и вылез в окно. Окно выходило в сад, дальше шел парк, похожий более на лес. Я бежал быстро и бесшумно. Стало совсем темно. Я сначала хотел было найти в лесу какой-нибудь прудик, положить на его берегу смятую рубашку и паспорт — один из паспортов! — и потом пойти дальше, но решил, что это явно лишнее.
Я остановился, потому что устал бежать. Я много раз убегал и прятался, но это всегда было на Кавказе или в России — в Европе я прятаться не умел. Наоборот, русские революционеры приезжали в Европу именно за тем, чтобы жить, не прячась! Я огляделся. Было темно, половинная луна едва светила из-за облаков. Кто мне поможет?
Вдруг, совершенно внезапно — да, Дофин, именно так, вдруг и внезапно, как удар веткой по глазам в темном саду, как тяжелый и гулкий стук сердца посредине ночи — вдруг я почувствовал: мне поможет Бог.
В этот самый момент, в венском лесу — смешно звучит, правда? Звучит каким-то вальсом, но я другую музыку слышал тогда — в темном лесу, убегая от убийц, я вдруг понял, что Бог есть. И что Он не Мировой Дух, и не Великое Нечто — а что Он живой и истинный, и что Он сильнее и громадней всех, и что Он именно таков, каким Его воображают художники — мощный седовласый старик, сидящий на небесном троне. Я запрокинул голову. Луна едва пробивалась сквозь облака и листву. Мне вдруг показалось, что я вижу Его. Нет, не Его самого, а уходящее в небесную вышину подножие Его трона. Я вышел из-под дерева на небольшую прогалину. Ветки не заслоняли небо. По небу катились облака, сбоку светила луна, но в разрывы облаков я видел как бы могучие резные столпы, которые опираются на края земли.
Да, я их узрел. И я понял, что мне делать дальше.
Я встал с колен — оказывается, я стоял на коленях, запрокинув голову вверх — я встал с колен, отер слезы и перевел дыхание.
Прошел по этому парку еще полверсты, вышел на тихую незнакомую мне улочку, отряхнулся, почистил брюки, пригладил волосы и сообразил, как выйти к Линцерштрассе. А там уже нанял извозчика, потому что до Яуресгассе, где была русская церковь, было далеко. Не меньше семи верст.
Ангел мой хранитель сотворил новое чудо: в Свято-Николаевском соборе служили полунощницу. По древнему монастырскому уставу. В храме никого не было. Я перекрестился и вошел неслышно. Монах в черной ризе негромко читал сто восемнадцатый псалом. «Благ еси Ты, Господи, и благостию Твоею научи мя оправданием Твоим. Умножися на мя неправда гордых, аз же всем сердцем моим испытаю заповеди Твоя». Я повторил эти слова шепотом, по-русски: «Умножилась на мне неправда гордых». То есть — «гордые оболгали меня». Голос монаха был чистый и сильный, как будто бы знакомый. Что это? Тон его голоса, выговор — Боже! Это был грузин, вот еще одно чудо Ангела моего, хранителя небесного. Я дождался конца псалма, позвал его тихо по-грузински — он обернулся, я пал на колени перед ним. Он возложил ладонь на бедную голову мою и благословил меня по-грузински, я поцеловал его руку и заплакал, и покаялся во всем.
Утром этот монах, отец Амфилохий, отправил меня со всеми письмами в Румынию, в Путненский монастырь, к отцу Стефану; там я принял постриг, имя же мне дали Иосиф, ибо паспорт у меня был совсем на другое имя.
Я попросил, чтобы меня в пострижении нарекли Иосифом, в память одного из двух великих Иосифов. В память обручника Богородицы и Приснодевы Марии, который держал на руках, нянчил и баюкал Спасителя нашего, Сына Божия или в честь тайного ученика Христа, святого Иосифа Аримафейского — того, который упросил римлян, чтобы ему отдали тело Спасителя. Иосиф, который первым встретил Христа в его земной жизни, и Иосиф, который последним его проводил — из земной жизни, разумеется. Это дерзость была — просить о таком имени. И еще, конечно, хотелось вернуться к своему имени, которым меня назвали при крещении. Мне тридцать три — и я уже лет пятнадцать ношу чужие имена. Думаю, Бог мне простил. Я тайно покаялся, и Он простил.
— Откуда ты знаешь? — спросил Дофин.
Он отщипывал кусочки от салфетки, скатывал из них крохотные шарики и щелчком сбивал со стола. Кельнер хмуро глядел на него из-за стойки.
— Откуда ты знаешь? — спросил Дофин.
Он отщипывал кусочки от салфетки, скатывал из них крохотные шарики и щелчком сбивал со стола. Кельнер хмуро глядел на него из-за стойки.
— Я это точно знаю, — сказал я. — Потому что ангелам своим Он заповедал обо мне, чтоб они охраняли меня на всех путях моих.
— И как? — усмехнулся Дофин. — Получилось?
— Еще как! Ангелы несли меня на руках, и я ни разу не преткнулся о камень.
Получилось.
Все прекрасно получилось. Из Румынии я поехал в Грецию, в Солунь, или в Фессалоники, если угодно. Оттуда через пару месяцев на полугрузовом пароходе «Неаполь» я поплыл в объезд Европы, в Гельсингфорс, где оказался в июне четырнадцатого года, за два месяца до Великой войны.
Долгими тошнотворными днями морского путешествия я жевал, и пережевывал, и в конце концов проглотил одну важнейшую мысль: социализма больше нет. Русский революционный социализм воплощался в двух людях — во Владимире Ленине и Леоне Троцком. Великий стратег революции, и ее великий воин. Остальные — кордебалет, эпизодические роли. Я был готов играть в эпизодах этой великой мировой драмы. Но если сказать совсем уж искренне, то конечно: я хотел быть третьим. Я не мог сравняться ни с Лениным, ни с Троцким. Но я мог бы стать главным делопроизводителем революции, ее счетоводом и инженером. Ассенизатором и мусорщиком, да! Да! Делать каждодневную работу — трудную, однообразную, иногда грязную и жестокую. Я бы сумел. Это был бы великий революционный триумвират — Ленин, Троцкий и Сталин. Но вышло так, что остался я один. А один я ничего не смогу. И уже не хочу. И никто не виноват. Разве что я — потому что привел Дофина в кружок Клопфера, Дофину понравился Леон, а Рамону — Дофин. Но тут нет моего злого умысла, поэтому нет и вины. И вообще — какая кровавая безвкусица. Фу! Непристойная мелодрама. Однако это жизнь. История случается дважды. В виде трагедии и в виде фарса. Но самая ужасная трагедия в том, что фарс — гораздо проворнее. Он корчит рожи, приплясывает и поет свои песенки еще до того, как герои наденут трагические маски.
Леон говорил, что все мы — хоть и стыдимся того — мечтаем о большой крови. О волнах народного гнева, о бунтах, погромах и казнях. Нам мерещатся горы трупов. Такой вот революционный Вавилон — башня из трупов высотой до небес; и сделаем себе имя. В результате получилось два трупа. Леон с пробитой головой и утопленный в пруду Ленин. Вот вам и весь Вавилон, все.
В Финляндии я жил при русском храме в Таммерфорсе; некий знаменитый греческий схимник дал мне письмо к настоятелю сего храма. Меня приняли, дали мне крышу и стол, но не полюбили. Впрочем, и я сам не очень-то стремился набиться в друзья тамошним клирикам. Что я делал почти три года? Буквальным образом ничего. Если не считать нечастой помощи в службах. Я молился в храме, а в другое время сидел в келье или, если погода располагала, на скамье во дворе, и читал Священное Писание и сочинения святых отцов. И это было прекрасно. Я, стыдно сказать, даже не заметил войны.
Но в марте семнадцатого года русский царь отрекся, а в Финляндии что-то начиналось неприятное — была опасность, что ее захватят немцы. Все об этом говорили. Я попросил у настоятеля нашего храма благословения на поездку в Петроград; он ответил, что я не являюсь его духовным чадом и что благословения мне надлежит просить у того грека, у солунского старца Макария, который давал мне рекомендательное письмо. Однако же я всепокорно поклонился ему в пояс и поблагодарил за кров, хлеб и возможность молиться и причащаться в его храме. Кажется, он растрогался и все же благословил меня на дальний путь, вернув мне, без моей просьбы, письмо старца. Спасибо ему! Хорош бы я был в Петрограде без этой краткой записки на двух языках — греческом и французском — крупным красивым почерком на очень старой изжелта-белой бумаге с видным на просвет водяным знаком — головой шута с бубенчиками на пятиконечном колпаке.
Я поцеловал настоятелю руку, пошел к себе, собрался и отправился в Гельсингфорс, где и сел на поезд.
Это было в самом начале апреля. На площади Финляндского вокзала была сутолока, от которой я отвык, даже голова слегка кружилась. Толпились матросы и солдаты. Казалось, все куда-то бежали. Непонятно было, к кому подойти и задать вопрос. В стороне стоял броневик. Очевидно, у него поломалось колесо: шофер броневика, солдат с красной ленточкой на шапке, сидел на корточках и постукивал по ободу колеса большим гаечным ключом.
Я подошел к нему, остановился. Он поднял голову и сказал:
— Здорово, товарищ поп!
Понятно: я был в черном драповом пальто, из-под которого выглядывал край рясы.
— Здравствуйте, — сказал я. — Скажите мне, как отсюда добраться до Лавры?
— Святаааго Александра Невского? — он нарочно растягивал «а».
— Да, — сказал я.
— А николашка у тебя есть? — спросил он хитренько. — Малый, не большой, нам от поповского сословия много не надо.
— Что-что? — я поначалу не понял.
Он щелкнул большим пальцем правой руки, как будто подбрасывал монету. Я догадался — малый николашка — это золотой пятирублевик. Большой — наверное, десятка.
— Ну, и что тогда? — спросил я.
— Давай николашку, доставлю по адресу, — негромко сказал он. — Я тут, видишь, нарочно в колесе ковыряюсь, чтоб не отрядили куда ехать, стрелять не пойми кого. Да и стрелок у меня пьяный внутри лежит, толку-то с него. Давай, поповская твоя милость, полезай вот в эту дверь.
— Деньги потом, — сказал я.
— Потом, потом, — ухмыльнулся он. — Мы с доверием. Как же без доверия? А захочешь обмануть — у нас маузер имеется! — и постучал по кобуре.
Встал, помог мне забраться в броневик, запустил машину, залез сам. Там воняло бензином, потным грязным мужиком, луком и перегаром. Доехали быстро. Я расплатился. Он не стал требовать у меня кошелек в обмен на жизнь. Что-то крикнул про попов, про революцию и укатил, треща машиной. Я предъявил отцу наместнику письмо греческого старца Макария и был принят. Я потом не раз отвечал на вопросы братьев, отчего это я прибыл в Лавру на броневике. Они поняли и поверили: дни были такие. Но я старался замкнуться, отъединиться, сберечь душу. Соблазны подстерегали на каждом шагу, и это были не только соблазны церковных обновлений, хотя и таковых было немало. Главнейшим был соблазн постоянно вертеться на виду, на празднестве, на пиру жизни: повсюду устраивались благодарственные молебны, и те, кто раньше молил Бога за Царя и Отечество, ныне молили Его за Свободную Россию. Ждали, что новая власть возродит Патриаршество; поговаривали о созыве Поместного Собора. Церковные люди выступали на философских собраниях.
Не так мне была противна эта суета, как я боялся увидеть знакомых — весь социал-демократический Питер меня знал, и я знал этих людей и не сомневался, что они сейчас стремятся выползти наверх. Поэтому я старался реже бывать вне стен Лавры. Тем более что однажды в толпе, идущей мимо Владимирского собора — меня туда послали с бумагами, — я увидел Макса Литвинова. Он садился в автомобиль.
Странно — я знал, что он с седьмого года сидит в Лондоне. Это был страшноватый человек. Впрочем, в ту пору я сам был довольно страшен. Литвинов — еще при жизни Троцкого — покупал оружие для наших террористов. Из всех транспортов с оружием, которые он переправлял в Россию, обязательно что-то пропадало. То лодка тонула, то вагон грабили на запасных путях… Он был бесконечно нагл, хитер и проворен. Мне еще в шестом году говорили: «Макса надо проверить, и в случае чего…». Я отвечал: «Не надо!». Потому что только такие люди могли работать на революцию.
Что же он делал в Петрограде? Потом я узнал, что Константин Набоков, тогдашний посол в Лондоне и брат будущего премьера, послал его в Россию.
Вернее, «через-через-будущего» премьера, потому что после Львова и Керенского премьером года на четыре стал Милюков.
Литвинов стал играть какую-то особую роль.
Владимир Набоков, управляющий делами правительства, по протекции своего брата, посла в Англии, поставил его товарищем министра иностранных дел. Приставил его к Терещенко, проще говоря. Макс был старше своего начальника лет на десять и куда опытнее в иностранных делах. Да и вообще хитрее, цепче, реалистичнее. Меня тут другое забавляло. Как сумел наглый еврей-большевик — о, разумеется, бывший большевик! — как он сумел в душу влезть к братьям Набоковым, старинным русским аристократам?
Смешно. Еще десять лет назад мы вместе с ним готовили русскую революцию. Я прекрасно помню, что не велел проверять его денежные отчеты и тем самым спас его от смерти, потому что «если что…». О, наши товарищи умели уничтожать предателей и воров. А теперь он важно ездит на «роллс-ройсе» и не подозревает, что я тут, совсем рядом. Он даже не знает, что я все еще живу на свете! Потому что Кукман и Пановский, скорее всего, доложили своим друзьям-троцкистам, что я утопился, а труп не нашли. Я не узнавал. Но не сомневаюсь, что дело обстояло именно так.