Странствие бездомных - Наталья Баранская 17 стр.


Шло время, и всё чаще возникал у них разговор о дальнейшей жизни, нелегкий разговор. В своей книжечке «Через границу» отец написал: «Я отправился в эмиграцию, намучившись нелегальной жизнью… Как ни тяжело было решиться на это, но терпения больше не было». Но тогда, в Энгельберге, об эмиграции не говорилось, там они еще говорили «передохнуть», «подлечиться». Слово «эмиграция» было произнесено года через три, а тогда, летом 1910 года, их мучил вопрос «надолго ли?». Ответа не находили. Свое, личное они связывали с общим, их свобода зависела от успеха революции. Мама, при всей любви к отцу, не могла бросить свою общественную деятельность в России, отец не мог вернуться легально — ничего, кроме тюрьмы, его не ожидало, и, вероятно, у него, более осведомленного о социал-демократии Запада, более сведущего в истории, возникали уже сомнения в правильности путей русской революции.

Много раз каждый из них задавал себе вопрос: «Как быть?» Мама спрашивала себя: «Что я буду тут делать?» Отец, мягкий и деликатный, боялся оказывать даже малейшее давление на маму. Так и не придя к сколько-нибудь определенному решению, по русской привычке отложили его — до переезда отца в Германию, где он рассчитывал найти постоянную работу (корреспондентскую, переводы) и где осело немало российских эсдеков: одни успешно отбывали срок ссылки с разрешения жандармского управления, другие переводили дыхание, обсуждая партийные дела и запасаясь «литературой» для дальнейшей деятельности на родине.

Впрочем, деятельность эта отчасти (хотя еще очень слабо) приобретала законный характер: после революции 1905 года начала работать Государственная дума — то созывалась, то распускалась по воле властей. Впрочем, значение Думы было очень невелико. В Думе второго созыва мама работала секретарем рабочей фракции. Для отца же легальные пути в Россию оставались закрытыми — он подлежал суду по делу 1906 года; теперь к этому прибавлялись уклонение от суда и переход границы.

А в этом сложном узле из множества нитей был еще запутан ребенок, «наше желанное дитя». Ребенок соединял их, но делал разлуку более болезненной.

Долгие годы мама хранила цветок эдельвейса, сорванный ими в горах. Белые когда-то лепестки пожелтели, но мохнатые листики оставались шелковисто-нежными. Эдельвейс лежал меж страниц книги, подаренной маме отцом, — стихотворения К. Бальмонта. Когда подаренной? Когда изданной? Нет этой книги. В памяти остался благородный облик подарочного издания давних лет. И еще надпись рукой отца, очень нежная (слов не помню). Да закладочка с вышитой черным шелком ласточкой. Пропала книга, продана букинисту. Выброшен из нее эдельвейс — в память о счастливом лете в жизни моих родителей. Не уберегла я книгу, недосмотрела — виновата.

Эдельвейс — символ мужества и отваги, цветок любви и верности. Мамин цветок.

Картинки из детства

Осенью 1910 года мать вернулась со мной в Петербург. Вот и дошло мое повествование до того времени, когда подключается моя собственная память (1910–1911 гг.). Правда, в два-три года я запомнила всего несколько эпизодов. То, что произвело на меня сильное впечатление или напугало. Я называю это «картинками», потому что память сохранила отдельные кадры, как бы снятые со вспышкой. Они статичны — нет связи ни с предыдущим, ни с последующим. Как видно, сильная зрительная память, мне свойственная, долгие годы берегла множество конкретных подробностей.

Картинка первая. Комната с деревянными стенами. Ночь. На столе свеча. За окном ель, снег. Я плачу, кричу, зову маму. Около меня хлопочут женщины, но я всё плачу, надрываюсь от крика. Меня заворачивают в одеяло, и дядя с бородой берет на руки и ходит со мной по комнате. Всхлипываю, затихаю, засыпаю. У дяди борода, как у папы.

Впоследствии мама пояснит: «Это было в Шувалове, на даче у Минских. Я оставила тебя, у меня были дела. У них Леня был, твоего возраста». (Марк Наумович Минский, старый мамин знакомый, тоже эсдек, меньшевик.)

Картинка вторая. Я потеряла няню (конечно, это она потеряла меня, заговорившись). Высокие узорчатые ворота. Это Летний сад. В этом саду мы гуляем. Ужасный испуг, и тут же великая радость — няня стоит у ворот с солдатами. Один из них берет меня на руки. От него пахнет табаком, шинель шершавая. Я верчусь, дрыгаю ногами, стараясь освободиться. Все смеются.

Мама к этому добавила: «Ох уж эти няньки! Одна с тобой вместе загуляла, а я просто с ума схожу. Явились, она что-то плетет, а ты все пояснила: были у дяди, бутылка „чок“ — „буль-буль-буль“ и „а-ах!“» Няньки часто менялись. Да и не настоящие это были няни, а так — прислуги без рекомендации, что подешевле.

Картинка третья. На прогулке видим пожар. Горит большой дом (для меня большой). Огонь и дым из окна. Женские крики. Мчатся пожарные на конях, непрерывно звоня в колокол. Толпа. Шум. Страх. Но так интересно!

Картинка четвертая. Еще одно переживание: улетел мой шарик — темно-зеленый с белым петухом. Только купили, веревочку продавец примотал к пуговице на моем пальто. А шарик оторвался, летит, поднимается всё выше, и я реву, закинув голову, следя за шаром, — вот он уже над крышами, стал совсем маленьким, исчез. Прогулка, вероятно, с мамой. Няня не купила бы мне шар.

В этих разрозненных картинках из раннего детства проглядывает наша с мамой жизнь в Петербурге без отца. И еще не раз повторится в ней грустный мотив: я у чужих людей, добрых, но чужих, а я хочу к маме и плачу.

С папой в Германии

В январе 1911 года мать была арестована вместе с товарищами из депутатской группы рабочих (III Государственная дума).

Меня приводила к ней на свидание в ДПЗ моя крестная — тетя Руня. Мама рассказывала, что присутствовавший на свидании надзиратель качал меня на ноге, приговаривая: «Поехали — поехали, по дорожке — по дорожке, по кочкам — по кочкам!» А я смеялась и потом, уютно пристроившись у него на коленях, перебирала блестящие пуговицы на мундире. В минуты моих дружеских общений с «дядей» и его пуговицами мама с Руней обсуждали свои дела, и не только партийные, но и личные: когда и, главное, с кем можно отправить меня в Мюнхен к отцу.

Среди наших открыток я нашла одну с таким адресом: «С.-Петербург. В канцелярию Градоначальника для заключенной в Доме предварит, заключ. Любови Николаевны Радченко. Petersburg. Russland». Открытка вся в штемпелях — кроме почтовых два лиловых штампа: «Просмотрено» и цифра 21 в окружности. Красным карандашом подчеркнуто имя адресата, синим поставлена дата: «9 февр.», простым карандашом помечено: «За Мин. Вн. Дел», то есть мама числится за Министерством внутренних дел.

Это весточка от отца. Он пишет без обращения: «Туся совершенно здоровенькая, веселая, шлет привет. Гуляет целый день в большом парке и окружена всякими заботами. Вспомин[ает] мамика, которую ужасно люб[ит] и цел[ует] „крепенько-крепенько“. Два ближ[айших] мес[яца] буд[ем] в деревне, на даче, куда переезжаю дней через десять в очень хорошее место. В.».

На полустертом почтовом штемпеле Петербурга дата — 26 января. Значит, меня довольно быстро доставили к отцу. Отвез «дядя Гриша», Григорий Иннокентьевич Крамольников, добрый друг родителей.

Из текста, не предназначенного для посторонних, мать должна была понять, что обо мне заботится не только отец, но и товарищи по эмиграции. А нежные слова, конечно же, посылает маме отец, и любим и целуем ее мы оба. Картинка изображала двоих детей — брата и сестричку, немецкая надпись уточняла это родство.

Примерно через полгода Любовь Николаевна получила приговор — высылку на три года из Петербурга, запрет и на другие крупные города. Она выбрала Псков, уже знакомый.

Отец сфотографировал меня, чтобы послать карточку маме. Смеющаяся мордашка так мила и привлекательна, что впору распечатать, как почтовую открытку. Папа и посылает ее, как открытку, без конверта по адресу: «Псков, Гоголевская, 29». На штемпеле дата: «21. 8. 1911», значит, мне два года и девять месяцев, может быть, чуть меньше. «Милый дружочек, — пишет папа, — Тусик здоров, все у нас благополучно. Посылаем тебе наш привет. Твой В.». Записал мое щебетание: «Милый мамик! Приезжай к нам, мы тебя будем ждать и сделаем кици-мици. Как ты без меня скучаешь? Еще палку привези на дядю с очками. Йадченко». А на лицевой стороне, под мордашкой: «Тусик мамику-Любику. Любови Николаевне. Дорогой, милый мамик наш».

«Приезжай к нам», — звала я. Думаю, что отец уже знал о планах мамы: она подала в жандармское управление прошение — разрешить ей отбыть срок высылки за границей. Такой способ «наказания» политических практиковался. Ленин тоже воспользовался им в 1900 году. Конечно, ссылку в Сибирь не заменяли, но высылку из крупных городов России почему было не заменить каким-нибудь Берлином или Парижем?

Открытку с нашими нежностями мама получила в печальные дни, когда вернулась с похорон Степана Ивановича. Он умер 10 августа 1911 года в Петербурге, и маме разрешили поехать на похороны. Степан Иванович умирал в больнице на Васильевском острове. Непомерные труды, заботы и огорчения подорвали давно его здоровье, и сердце сдало окончательно. А было ему всего 44 года. Приехали из Киева дочери, еще застав отца в живых, дежурили возле него. С ними была, конечно, и тетя Манечка. Приехали также и братья — на похоронах было много народу. Отпевали в больничной церкви, хоронили на кладбище в Парголове. Вспомнила ли мама, как венчались они в кладбищенской церкви? Она шла за гробом вместе с Люсей и Женей (сестра оставила воспоминания об этом печальном событии). После похорон девушки уехали обратно в Киев, мама вернулась в Псков.

«Приезжай к нам», — звала я. Думаю, что отец уже знал о планах мамы: она подала в жандармское управление прошение — разрешить ей отбыть срок высылки за границей. Такой способ «наказания» политических практиковался. Ленин тоже воспользовался им в 1900 году. Конечно, ссылку в Сибирь не заменяли, но высылку из крупных городов России почему было не заменить каким-нибудь Берлином или Парижем?

Открытку с нашими нежностями мама получила в печальные дни, когда вернулась с похорон Степана Ивановича. Он умер 10 августа 1911 года в Петербурге, и маме разрешили поехать на похороны. Степан Иванович умирал в больнице на Васильевском острове. Непомерные труды, заботы и огорчения подорвали давно его здоровье, и сердце сдало окончательно. А было ему всего 44 года. Приехали из Киева дочери, еще застав отца в живых, дежурили возле него. С ними была, конечно, и тетя Манечка. Приехали также и братья — на похоронах было много народу. Отпевали в больничной церкви, хоронили на кладбище в Парголове. Вспомнила ли мама, как венчались они в кладбищенской церкви? Она шла за гробом вместе с Люсей и Женей (сестра оставила воспоминания об этом печальном событии). После похорон девушки уехали обратно в Киев, мама вернулась в Псков.

В моем альбоме есть мамина псковская фотография. На паспарту — фирменный знак: «М. Герасимов. Псков» — и оттиснутый по краю год: «1911». Любовь Николаевна красивая, стройная, лицо печальное, усталое, но в выражении его — твердость. Главное в ее облике — гордая стать, она снята в рост. Ей сорок лет — возраст зрелости и расцвета при сильной душе.

На голове большая шляпа — мода того времени, — украшенная лентами и бантами. Сама мама назовет ее при очередном нашем разглядывании альбома непочтительно — «воронье гнездо». Но я не согласна: это мамино привычное, ироническое отношение к себе. Шляпа украшает, я бы сказала, увенчивает ее, придает торжественность ее облику. Мать здесь очень хороша и, конечно, хотела быть красивой — пошлет отцу в Мюнхен, если жандармы откажут в выезде. Слава Богу, не отказали!

«…Вы там (в Мюнхене) жили с папой очень трудно, — пишет мне мама в 1939 году, — так как ему необходимо было ходить в библиотеку заниматься, чтобы писать для заработка в газету (он был корреспондентом в Германии от газеты „Киевская мысль“, писал под псевдонимом „Энзис“). Тебя надо было оставлять у кого-нибудь из знакомых на время, а ты этого не хотела, не любила и много плакала».

Два счастливых года

Наконец семья наша воссоединяется в Берлине.

«…Я поехала к вам в Берлин, где мы и жили с тобой в маленькой квартирке, жили очень дружно и славненько» (1939 г.).

Берлинскую нашу жизнь я помню хорошо. В памяти сохранились подробности нашего быта и то, что входило в мой неширокий кругозор. Вместе с мамиными позднейшими пояснениями рисуется цельная картина.

Жили мы в двухкомнатной квартире: в большей комнате с балконом мама со мной, в меньшей — отец. У нас с мамой стояли две кровати (моя еще детская, с сеткой), столик, шкаф. Помню, как-то я спряталась перед обедом, а когда меня позвали, затаилась под маминой кроватью. Мама испугалась — дверь на балкон была открыта, третий этаж. Выбежала на балкон с криками: «Туся! Туся!» Прибежал отец. От маминых криков я оробела, отозваться не могу, оцепенела, не двинусь, да еще волосами зацепилась за сетку. Родители меня вытащили, и мама, конечно, нашлепала. Она была вспыльчива и быстра на руку. Отец этого не делал никогда. «Дать шлепки», — говорила мама, и хоть были «шлепки» не злые, а педагогические, все ж мамина рука имела вес.

Мама вспоминает нашу жизнь в Берлине с нежностью и умилением: цветы фуксии в горшках на балконе, птичку, которая пела по утрам, сев на перильца.

Отец работал — писал для газеты, делал переводы; он свободно владел немецким, знал французский. Мама хозяйничала, помогала отцу (она тоже знала языки — в гимназии учили серьезно). С утра отец был занят, и я не мешала, но после обеда бежала к нему со всех ног. Он ложился отдыхать на горбатую кушетку, которая называлась «софа», я пристраивалась сбоку. Это было время сказки — и как отец умел рассказывать, и сколько знал! Я просила еще и еще. Но он уставал, задремывал, тогда я начинала играть с ним, спящим, — причесывать, перебирать волосы, трогать бороду, лазила вокруг, через него, что-то воображая и непрерывно болтая. Как он терпел — не знаю, но как-то мирился, очень меня любил. Иногда, когда я уже совсем забывалась и начинала ходить по нему, он вдруг нарочно громко чихал или ворчал по-собачьи и грозно взлаивал. Тогда у нас поднималось веселье.

Из двоих любимых любимейшим в этой берлинской жизни был отец. За тот год, что он нянчился со мною один, мы сильно привязались друг к другу, но была еще, как я понимаю теперь, и какая-то глубинная связь, близость натуры, души. Отец, кажется, больше понимал меня, чем мама; это не значит, что мама любила меньше.

Помню очень ясно: он встречал меня, когда я возвращалась с какого-то летнего праздника в саду или парке, куда меня взяли с собой знакомые. Я совсем не веселилась на этом гулянье, мне хотелось домой. И папа будто чувствовал — ждал, посматривая с балкона, вышел встречать на лестницу. Так и запомнился — на верхней площадке, куда я спешу, преодолевая ступеньки, присел, раскинув руки навстречу, а я бегу, карабкаюсь, падаю без сил к нему в руки и вдруг отчаянно плачу. Помню, как болела корью. В комнате — полумрак, занавешены окна, у меня жар, мне плохо — ноги растут, вытягиваются на полкомнаты (так будет всегда в жару, в болезни). Папа берет меня на руки, завернутую в одеяло, носит по комнате, что-то напевает. Может, мою любимую песенку, смысл которой сейчас, в жару, до меня не доходит, но мотив успокаивает:

Потом, уже большая, я просила иногда отца спеть мне эту сентиментальную песенку о щедрости трех сестер к «бедному нищему»:

Отец часто вспоминал отрывки забытых песен, поговорки, прибаутки, которыми меня забавлял. Кое-что из этого гимназического или семинарского фольклора я помню до сих пор.

Или считалка:

Над этим я смеялась, когда была уже постарше. А потом пришло время поэзии: отец знал наизусть множество стихов — русских, немецких авторов.

Случилось в Берлине происшествие, которое меня тогда не могло обеспокоить, но запомнилось: мама в больнице, мы с папой ее навещаем. Мама, очень румяная, лежит в постели — мне говорят, что ей делали операцию. «Опер…» — «Резали животик». — «Ай-ай-ай!» Успокаивают: живот цел, посмотри. На животе у мамы — прехорошенькие бантики, розовые, голубые, крохотненькие, аккуратненькие. Так выглядел послеоперационный шов.

Меня на время маминой болезни отдали в детский сад, тут же, в доме. Ни «фройляйн», ни ребят не помню, только помещение — узкая, темноватая комната, — должно быть, это было что-то вроде частной группы. Мама вернулась, но я продолжала ходить в группу. Там я окончательно освоила немецкий язык и заговорила не хуже, чем на родном.

Интересно, что впоследствии, не имея практики, я разговорный немецкий забыла. Немного занималась языком в школе, к экзаменам в аспирантуре (чтение, литературный перевод) пришлось серьезно готовиться. Но в 1990 году отправилась в Германию с группой писателей и там вдруг заговорила. С ошибками, спотыкаясь, но все смелее, чтобы не сказать нахальнее, я смогла объясняться на бытовом уровне. На высокие материи не посягала, но на своем вечере в Центральной библиотеке Кельна смогла сказать несколько слов.

В декабре 1912 года в нашей берлинской квартире была елка, с гостями — отмечали православное Рождество. Фотографировались — ребята возле украшенной елки, Дед Мороз в белом купальном халате, с привязанной бородой. Семеро ребятишек, на головах — бумажные шапочки и венки, в руках подарки. У меня надутая физиономия — вероятно, я недовольна тем, что лежит в коробке, которую я держу, и завидую Нине Рубинштейн — ей досталось игрушечное пианино.

Экземпляр этой фотокарточки мать отправила в Псков взамен новогодней открытки товарищу по ссылке Исуву: 13 января 1913 года эсдеки-эмигранты встречали русский Новый год. Веселое новогоднее поздравление написано ранним утром, на исходе «бала» — с вопросами, приветами, как пишет мама, «от всей нашей компании». Это был свой круг русских эсдеков с разным эмигрантским стажем. Общались взрослые, дружили дети, собирались по разным случаям и бывали друг у друга запросто. Помню две семьи.

Назад Дальше