Странствие бездомных - Наталья Баранская 18 стр.


Экземпляр этой фотокарточки мать отправила в Псков взамен новогодней открытки товарищу по ссылке Исуву: 13 января 1913 года эсдеки-эмигранты встречали русский Новый год. Веселое новогоднее поздравление написано ранним утром, на исходе «бала» — с вопросами, приветами, как пишет мама, «от всей нашей компании». Это был свой круг русских эсдеков с разным эмигрантским стажем. Общались взрослые, дружили дети, собирались по разным случаям и бывали друг у друга запросто. Помню две семьи.

Приходили к нам Рубинштейны. Нину, с которой мы дружили, чаще приводила мать, красивая полная брюнетка Тереза. Бывал у нас, но реже, сам Рубинштейн — маленький щупленький господин, похожий на обезьянку и прозванный Макакой. Приятельские отношения у моих родителей были с семьей Костюшко, соседями по дому. Игорек Костюшко приходил играть ко мне, я — к нему. Отец Игоря, высокий, светловолосый, был из рабочих. Жена его, Стенечка, как-то сказала маме: «Что это Тереза к вам повадилась? Гони ее вон!» Мама только плечами пожала — девочки подружились, что ей эта Тереза? Оказывается, Стеня Терезу, имевшую дурную славу, уже отвадила. Маму предусмотрительность простодушной соседки только позабавила.

Летом эсдеки снимали дачи ради своих детей, а так как все были небогаты, то объединялись обычно по две семьи. Из дачной жизни 1913 года мне запомнился один эпизод: как-то вечером, уложив детей, взрослые пошли прогуляться. Я спала в комнате с открытым окном и неожиданно проснулась от ветра, который порывами обвевал лицо. По комнате носилось что-то темное, страшное, и когда оно оказывалось в просвете окна, были видны широкие зубчатые крылья. Чудовище металось, то опускаясь, задевая мои волосы, то взмывая и стукаясь о потолок. О существовании летучих мышей я тогда не знала, да если бы и знала, испугалась бы не меньше. Залетев в открытое окно, пленница почему-то не находила выхода. Испуганная, я подняла отчаянный крик, но никто не спешил меня спасать, и, выскочив из кровати, я бросилась вон из дома, в ночной рубашке, босиком, и выбежала за калитку. Мне казалось, что крылатое чудище несется за мной, и я бежала что есть силы. Не знаю, услышали родители мои крики или почему-то встревожились вдруг, но они повернули обратно. Когда отец подхватил меня, бегущую, на руки, я дрожала, всхлипывала и долго не могла говорить. Уложили, напоили сладкой водичкой, мама села рядышком и убаюкала, похлопывая меня рукой, знакомой песенкой: «Придет серенький волчок, схватит Тусю за бочок…» Волчок, «хватающий за бочок», совсем не был страшен по сравнению с летучей мышью. Да и ничто не бывает страшным, когда мама рядом.

Шла тихая, мирная жизнь — и в мире, и у нас. Политические ситуации и революции не нарушали моего золотого детства. Родина моя пока еще целиком вмещалась в двухкомнатную квартирку в Берлине, где со мной были мама и папа. Вместе.

Но уже надвигался девятьсот четырнадцатый год, нависала над миром, как туча, война. А еще до начала всенародной беды нашу семью настигло свое несчастье.

Опасное решение

Осенью 1913 года у мамы кончался срок ссылки. Она считала, что должна поехать в Петербург — «посмотреть, узнать» (речь шла о деятельности РСДРП) и, если надо, вернуться к оставленным партийным делам. Революция звала, трубила в свой охотничий рог! Снова, как в Швейцарии, пошли разговоры, уговоры, сомнения. Раздвоение души. Отец соглашался отпустить маму на время, до весны. Соглашался неохотно — мало ли что может случиться, — он-то хорошо знал все пороги и перекаты на путях российских революционеров. Старался подавить обиду — мамин отъезд лишал его семьи, дочки. Решено было, что мама берет меня с собой: ухаживать за девочкой, почти пятилетней, ему будет сложно, у него было много работы. Кроме литературных заработков появились общественные обязанности. Отец всё более входил в социал-демократическое движение Германии, всё теснее сближался с одной из организаций и принимал участие в разных мероприятиях — писал статьи для печати, читал лекции о русской культуре, знакомил с Россией вообще и помогал поддерживать связи между германскими и российскими социалистами. Немецкий язык он освоил уже в совершенстве — говорил свободно, публичные выступления его не смущали. Он был образованным человеком, имел большой запас знаний и широкий кругозор (история, философия, литература европейских стран и России).

Думаю, что в годы пребывания за границей отцу открылись многие ошибки российской социал-демократии, а сопоставление уровня немецких и русских рабочих наводило на мысль о преждевременности революции в России — темной, непросвещенной. Полностью соглашаться с отцом мама не могла, однако какое-то влияние на нее он оказывал.

Расставаться нам, всем троим, очень не хотелось. На прощание мы сфотографировались. Знаменитая германская фирма «Вертхайм», большой универмаг в Берлине, при нем — фотоателье. Для меня это лучшая фотография отца, хотя были потом другие, более эффектные. На этой он, может быть, не так красив, но зато весь наш, родной и «домашний», светится нежностью, даже виден блеск больших карих глаз, высокий лоб без морщин, борода и усы не закрывают губ. (Кстати, ни на одном снимке у отца нет большой бороды; не помню и «рыжего цвета», о чем писал В. Цедербаум и вспоминала мама.) Никакой позы — он прост, обыкновенен, — конечно, он думает о нас. Подарил нам с мамой по карточке. Мне написал крупно, печатными буквами: «Милому Тусику на память от папы» (я уже учила буквы), а маме надписал так: «А это, Любик, тебе, милому моему дружочку. Пусть карточка тебе напоминает, что летом ты обязательно должна быть тут».

Любил, огорчался, не хотел разлуки даже и на пять месяцев, считал, что это очень много. Боялся, что я его забуду, просил маму прикрепить карточку возле моей кровати.

Отцу оставляли мою фотографию, сделанную тогда же. Прелестная девчушка — могу оценить непредвзято — в белом платьице, из-под которого видны кружевца панталончиков, с хохолком на голове, перевязанным бантом. Легкость во всей фигурке, грациозным движением рук чуть придерживает медвежонка, чужого, для съемок, поэтому и не прижатого к себе. На обороте мама написала: «Мы скоро вернемся». Эта фотокарточка в рамке хранилась у отца всю жизнь.

Папину фотографию мама прикнопила над моей кроваткой в Петербурге. Я очень скучала без него. Следы моей любви остались на снимке — я его замусолила своими поцелуями.

Удивительное дело: сейчас, когда я вспоминаю папу, именно того, тех лет, вспоминается даже запах табака (он курил и сам набивал папиросы), его руки с длинными пальцами, мягкость его волос и жестковатость бороды — всё это я ощущала в нашей веселой возне, когда он играл со мной. Такой привязанности друг к другу, как в берлинские годы, потом уже не было никогда.

Петербургская зима

От нашей с мамой петербургской жизни память сохранила немногое. Например, такая сценка: я стою в углу за круглой печкой (такие были только в Питере), ковыряю стенку и плачу. Мама опять отдала меня кому-то, а сама ушла «по делам». Вероятно, я плачу давно, и всем надоело меня утешать, а может, и мне надоело уже плакать, вот я и занялась трещиной в стене. Печка, угол, стенка; я одна. «Ну да, — скажет мама потом, — надо же мне было и дела делать!»

Но, видно, мои слезы и мамины дела заставили маму взять прислугу. Теперь я могла оставаться дома, пускай без мамы, но дома.

Хорошо помню маленькую квартиру, до которой надо было взбираться по узкой крутой лестнице с железными перилами. В комнатах и передней, возле дверных проемов, стояли новые неокрашенные двери, от которых чудесно пахло сосной, лесом. Был ли это новый дом или ремонтировался старый, но ясно, что это была дешевая квартирка. В окна без занавесок видны были другие окна и стены, замыкающие двор в «колодец». Из передней прямо — вход в кухню, направо — столовая с круглым столом, за ней — маленькая спальня. В кухне — дровяная плита и раковина. Умывались тоже на кухне.

У няни Дуни удивительно большой нос, поэтому и запомнился. Я допытывалась, почему у нее такой нос, а она в ответ смеялась басом. Дуня готовит, я сижу на кухне, мне скучно, игрушек мало, читать еще не умею. К обеду часто приходит дядя с бородкой, в пенсне на цепочке. Он прихрамывает. На папу совсем не похож — невысокий. Перед едой он достает из кармана коробочку с картинкой, голубую баночку с серебряной крышкой и принимает лекарства. Эта банка сводила меня с ума — так хотелось ее заполучить. Видно, я без конца приставала, скоро ли кончатся лекарства, канючила и надоела. Дядя выдал расписку: «Банка будет. Ю. О.». Этот дядя был Мартов.

В мамином альбоме две фотографии Юлия Осиповича. Одна, парижская, подарена в сентябре 1909 года: «На память о 17-летней прочной дружбе 1892–1909. Ю. Ц.». На ней Мартов, аккуратно подстриженный и причесанный, волосы густые, за усами и небольшой бородкой прячется легкая улыбка, пенсне на шнурке скрывает слегка рассеянный, близорукий взгляд.

В мамином альбоме две фотографии Юлия Осиповича. Одна, парижская, подарена в сентябре 1909 года: «На память о 17-летней прочной дружбе 1892–1909. Ю. Ц.». На ней Мартов, аккуратно подстриженный и причесанный, волосы густые, за усами и небольшой бородкой прячется легкая улыбка, пенсне на шнурке скрывает слегка рассеянный, близорукий взгляд.

Этот подарок совпал с трудным для мамы временем — только что она проводила в эмиграцию отца, а слово дружбы всегда утешение.

Второй снимок примечателен тем, что он полицейский, тюремный. На обороте лиловый казенный штамп: «Фотография Департамента полиции. Снято… 1901 г.». И надпись от руки: «Цедербаумъ Юлiй (Вх № 580Д23к) 1913 г.».

Юлий Осипович снят, как и полагается, анфас и в профиль. Хорошо видны грустные глаза за очками, вьющиеся густые волосы, курчавая борода от самых висков, пухлые губы чуть приоткрыты. Он в пальто с меховым воротником. На лицевой стороне фотографии — «Цедербаумъ Юлiй. Коп. 1913. 20. III». На обороте снимка надпись сделана пером, чернилами. Имеются еще указания печатным текстом по полям на лицевой стороне снимка: «Плеча должны быть видны. Ретуширование не допускается. В обычный вид, не допуская умы…» — последнее слово не закончено.

Как и когда попала эта фотография к маме? Из Департамента полиции она вряд ли могла выйти до революции. Может, досталась Мартову при разборке полицейских архивов, а он подарил ее маме, когда прощался с нею, уезжая из России уже навсегда? Ленин «отпустил» его, вернее сказать, отправил за границу в 1920 году, предложив, в память былой дружбы, на выбор — вечное изгнание или вечное чередование тюрем и ссылок в советской России.

Полицейский снимок нравится мне больше, чем парижский, хотя сильно уступает в исполнении. Может, потому, что Мартов на нем вполне соответствует моим представлениям о революционере — герое и жертве революции. Обреченность читается во всем его облике. Да, именно так выглядел он после очередной отсидки, когда встретился с мамой осенью 1913 года в Петербурге.

Еще есть в альбоме новогоднее поздравление времен Первой мировой войны из Швейцарии — открытка с почтовым штемпелем «Montreu. 26. XII. 1915», адресованная в Москву: «Дорогой друг! С Новым годом! Недавно писал тебе отсюда, где кочую по Швейцарии, и еще некоторое время прокочую, чтобы либо засесть в Цюрихе, либо вернуться в Париж». Кончается поздравление так: «Привет и новогодние пожелания всем друзьям Земли Русския».

От петербургской зимы 1913 года в семейном архиве не сохранилось ничего, кроме единственной открытки. Нет ни писем, ни открыток отца ко мне (не сомневаюсь, что они были). Открытка эта адресована мне — «Госпоже Наташе Радченко. Здесь, 10-я Рождественская, д. 176, кв. 52». Дата — 8 марта. После вопросов ко мне — здорова ли, гуляю ли, как поживают Мишка, Коровка, после подписи «Тетя Женя» обращение к матери: «Глубокоуважаемая Любовь Николаевна! Извиняюсь, что опять пришлось прервать наши занятия. Завтра уже буду у Вас. Е. И.». Как видно, у мамы появилась добровольная помощница, которая не по службе, а по дружбе занималась со мной. А мама могла спокойно заниматься партийными делами: заведовала издательской конторой газеты «Луч», которая потом, в начале войны, была разгромлена полицией, и, кроме того, поддерживала непосредственные связи с рабочими на предприятиях.

Видно, дети, семья и революция — «вещи несовместные». Это было ясно до того, как она свершилась, а что получилось после? После революции детям достались и голод, и холод, и беспризорность, а затем — казенное воспитание в детсадах, школах, интернатах. И так — до наших дней, с некоторыми вариантами недоедания и безнадзорности.

Мама старалась совместить трудносовместимое — из открытки видна ее забота о моем воспитании, одного пригляда няни Дуни было мало.

Адрес на открытке показывает мамину преданность Пескам, той части Питера, где жили ремесленники, средней руки торговцы, небогатые чиновники. Доходные дома строились там в расчете на съемщиков с небольшими средствами, без претензий на комфорт. Пески — моя малая родина, здесь на одной из Рождественских улиц и появилась я на свет Божий.

Довольная, что не стою в чужом доме в углу за печкой, я шалила и мешала маме, порой увлекалась и, как говорила мама, могла «выкинуть номер».

Пришел как-то к матери незнакомец по делу, повесил пальто на вешалку, положил шляпу-котелок на стул, мама пригласила его в комнату. Дуни не было, и я уединилась в кухне. Деловой визит скоро закончился, гость собрался уходить, надел пальто… Где же котелок? Исчез. Мама спрашивает меня — «Не знаю». Мама ищет — нигде нет. Спрашивает уже сердито, но чем больше сердится, тем упорнее молчу я — теперь уже страшно открыться. Приходит Дуня, тоже ищет. Наконец находят котелок — в духовке, к счастью пустой и холодной. Мать чистит шляпу щеткой, просит у гостя извинения; после его ухода я получаю крепкие шлепки. Мама рассердилась всерьез. Конечно, я реву, но мы быстро и сладко миримся, я раскаиваюсь, мама, вероятно, тоже. Мы очень любим друг друга. Почему мне так нравилось прятаться и прятать? Вероятно, теперь ребенка с такими пристрастиями сводили бы к психотерапевту. Тогда этого не было. Однако не хватало этому ребенку внимательного взгляда взрослых, замечающего все странности, а у меня они были — например, я любила страшное, то, что вызывало мороз по коже. «Сделай Бабу-ягу», — просила я маму, и она строила рожу, рычала, надвигалась на меня, протягивая скрюченные пальцы, а я с диким визгом убегала. Или я сильно наказывала своих кукол, для того чтобы потом их «больше любить». Конечно, я умела просто шалить — «беситься», считала мама, — прыгать, выкрикивать смешную ерунду и хохотать до упаду. Но с мамой мне не хватало тихих рассказов, сказок, песен, стихов — того, что бывало с папой.

Я очень скучала без отца и донимала маму: скоро ли поедем к папе? А мама все занята и занята, держат ее какие-то дела. Вот уж и весна наступила.

Мама решает отправить меня в Берлин одну, она не освободится раньше чем через месяц, а надо думать о даче — скоро лето. Находится «оказия», для меня приятная — тетя Руня. Это было в мае 1914 года.

Измена

Вот и подошло мое повествование к печальному повороту. Внезапно и тем более страшно для мамы рухнула наша семейная жизнь. Маленькая, я не понимала, что происходит; позже узнала — родители расстались, но подробности этой драмы услышала от матери, когда стала взрослой, была уже сама замужем. Именно они, эти подробности, в ее рассказе, скупом и целомудренном, оттолкнули меня от отца. Но рассказывать надо все, «рассказывать» не означает «судить», хотя не судить трудно.

Мама вернулась в Берлин в конце июня. Отец встретил ее на вокзале в городе, мы уже жили на даче. Для нее неожиданным было, что дачу он снял на этот раз вместе с семьей Рубинштейнов; маме это не понравилось — они были ей несимпатичны. Что-то в отце настораживало: он был необычен, явно встревожен, на вопросы о здоровье — его, моем — отвечал односложно. По дороге на дачу нервничал, много курил, излишне суетился с вещами.

Дачу эту я помню: маленький домик с терраской, две-три комнаты, в одной — мы с папой. Впрочем, больше запомнился малютка садик с аккуратными дорожками, подстриженными кустами, клумбами и песочницей. В садике и проходила большая часть нашего с Ниной дня в дружных играх и шалостях. Вероятно, за нами не очень хорошо смотрели, если мы сумели завладеть коробочкой с розовыми пилюлями, не очень вкусными, но сладкими, и мы их разом все съели. Увы, это был пурген, и мы с Ниной сутки просидели на горшках. Происшествие, неприятное и для взрослых, обошлось, но вот не забылось.

Мама приехала! «Мамочка, мама!» Горячая встреча со мной, распаковывание вещей, разглядывание подарочков, веселая болтовня. Но вот мама выходит из комнаты поздороваться, посмотреть дачу, и ей открывается, что никаких следов самого Рубинштейна на даче нет. И вот странность — в комнате у Терезы на стуле висит папин пиджак, на тумбочке возле ее кровати — его коробка с табаком. Тереза ничуть не смущена — наоборот, ведет себя как-то вызывающе, чувствуется, что она хозяйка в доме.

Казалось бы, отцу давно пора все сказать, раскрыться перед мамой, но он молчит. До позднего вечера молчит. Детей давно уложили — время идет к полуночи. И тут Тереза заявляет свои права.

А мама выскакивает из дома в темноту и бежит на станцию. Она хочет уехать, немедленно уехать, все равно куда, — уехать, исчезнуть. Потом она скажет мне, что на станции ей пришло в голову броситься под поезд, и она уже думала как, где, но вспомнила, что не поцеловала меня, не простилась, — вспомнила, к счастью, что есть у нее ребенок. И она уехала в Берлин, в ту самую счастливую квартирку, о которой вспоминать будет с нежностью всю жизнь.

Я никогда не расспрашивала ее ни о подробностях, ни о разговоре с отцом, приехавшим в город на следующее утро. Впрочем, для меня было достаточно того, что он не побежал за ней в ночь, не упал на колени, не молил о прощении… Мама заявила твердо, что уезжает со мной в Петербург. Вот тут и разыгралась сцена, которой следовало быть ранее: «Он стоял на коленях, он плакал и умолял не забирать тебя, он говорил, что „то“ скоро пройдет, всё будет по-старому».

Назад Дальше