Карлос Фуэнтес Кукла-королева
Я пришел туда потому, что эта смешная записка напомнила мне все разом. Она нашлась в одной давно забытой книге, которая была исчеркана разноцветными детскими каракулями Нашлась в тот день, когда я, после долгого перерыва, отважился наконец привести в порядок книжные полки. Открытия следовали за открытиями — ведь к некоторым книгам, особенно к тем, что стояли наверху, я не прикасался целую вечность. Края страниц в той книге, где была записка, сморщились и так истлели от времени, что в мои ладони посыпались серые чешуйки и золотая крошка обреза, и мне почему-то вспомнился тот глянцевый блеск, которым отсвечивали феи, увиденные мной сначала в детских снах, а потом наяву в разочаровавшей меня действительности балетного представления.
Это была одна из любимых книг моего детства — должно быть не только моего, — и в ней рассказывались поучительные, порой очень увлекательные истории, которые я принимал так близко к сердцу, что мне хотелось сразу же забраться на колени к кому-нибудь из взрослых и спрашивать, спрашивать без конца — почему так?
Чего там только не было! Неблагодарные юноши, забывшие о своем сыновнем долге, невинные девушки, похищенные и брошенные коварными соблазнителями, красотки, удравшие из дому по собственной воле и с позором возвратившиеся под родной кров, нежные — трогательно-нежные — дочери, которые выходили замуж за богатых стариков, чтобы спасти своих родителей от нищеты и разочарования... Почему так? — настойчиво спрашивал я. Но ответов не помню.
И вот теперь из этой книги с захватанными страницами вылетела, покружившись в воздухе, старая записочка с крупными буквами, выведенными детской рукой Амиламии: «Ни забывай сваю падругу и преходи ко мне по этаму ресунку».
А на другой стороне начерчен план: дорожка, идущая от буквы X, которая, вероятно, должна была обозначать ту самую скамейку, где я — тогда еще зеленый юнец, бунтовавший против убогого разлинованного однообразия школьной жизни, — забывал о времени, об уроках и зачитывался книгами, которые, как мне в ту пору чудилось, были написаны мной самим. Разве я мог задумываться о том, что чье-то чужое — а вовсе не мое - воображение породило всех этих корсаров, королевских гонцов, этих отважных мальчишек, еще более юных, чем я, которым удавалось провести на веслах баркас по огромной реке, пересекавшей южноамериканскую сельву.
Я замирал, прижавшись к скамье, как к волшебному седлу, и первое время даже не замечал легких шагов, смолкавших у меня за спиной... А это Амиламия прибегала по дорожке, посыпанной гравием. Кто знает, сколько бы еще раз девочка затаивалась вот так возле моей скамьи, если бы однажды просто из озорства она не пощекотала меня за ухом пушинками одуванчика! Обернувшись, я увидел, как она дует на одуванчик, смешно выпятив губы и нахмурив брови.
С самым серьезным видом, очень почтительно Амиламия осведомилась о моем имени. Зато свое назвала с улыбкой, не заученной, но и не слишком простодушной. Вскоре после нашего знакомства я понял, что Амиламия ведет себя так, словно знает, как удержаться на той, скажем, промежуточной ступени, которая сочетает наивность, свойственную ее возрасту, и манеры, которые дети легко перенимают у взрослых и которыми умело пользуются при посторонних или в чужом доме. Но вот что удивительно: эта недетская серьезность Амиламии воспринималась как ее прирожденное качество, а редкие вспышки веселого озорства казались почему-то наигранными, неестественными...
Я хочу собрать воедино все свои воспоминания о девочке в строгой последовательности, день за днем, чтобы образ ее сложился во всей полноте. Но почему у меня нет желания представить Амиламию такой, какой она была на самом деле? Ведь она была очень живой, непоседливой, легкой, любопытной ко всему на свете, а мне зачем-то нужно вспомнить ее неподвижной, словно на фотографии в альбоме!
Амиламия вдали от меня — маленькое пятнышко над озером лилового цветущего клевера, на самом гребне холма, спускавшегося к лужайке, где стояла моя заветная скамейка. Маленькое пятнышко в скользящих переливах солнца и тени... Амиламия, остановившаяся на бегу, — веером белая юбочка, штанишки в мелкий цветочек, широкие подвязки, полураскрыт рот, прищурены под ветром глаза, в которых блестят слезинки радости. Амиламия, сидящая под эвкалиптом, — она делает вид, что плачет, чтобы я поскорее подошел к ней... Амиламия лежит на траве с цветком в руках и обрывает его белые лепестки; как потом выяснилось, таких цветов в парке не было, они росли где-то в другом месте, возможно, в саду Амиламии, и единственный карман ее передника в синюю клетку всегда был наполнен этими белыми лепестками. Амиламия наблюдает, как я читаю, — она схватилась руками за железные прутья скамьи и не сводит с меня серых пытливых глаз: мне помнится, девочка никогда не спрашивала, что я читаю, словно и так могла разгадать все, рисовавшееся моему воображению... Амиламия со смеющимся счастливым лицом — я поднял ее за талию и кружу в воздухе, а ей кажется, что в этом медленном полете она по-новому видит весь мир. Амиламия, полуобернувшись, машет мне на прощание рукой, забавно перебирая пальчиками. Амиламия в бесчисленных позах возле моей скамейки. Вот она сделала стойку: ноги ее в воздухе, и штанишки в мелкий цветочек раздулись смешными шариками. Вот она, уткнувшись подбородком в грудь, сидит прямо на дорожке, посыпанной мелким гравием... Амиламия растянулась на траве, подставляя голый животик горячему солнцу. Амиламия что-то мастерит из тонких веточек, рисует палочкой каких-то зверей на размякшей от дождя глине, лижет языком железные прутья зеленой скамейки, сосредоточенно отдирает кусочки коры от старых сучковатых деревьев, вглядывается в линию горизонта, прикрыв глаза, тихо напевает какую-то песенку, пробует подражать птичьему пению, кудахчет курицей, смешно лает, мяукает... Для меня ли все это? И да и нет. Так она вела себя в моем присутствии и, думаю, такой же была бы наедине с собой.
У меня сохранились об этой девочке разрозненные, обрывочные воспоминания, потому что я видел ее — пухлые щеки, гладкие волосы, отливавшие то спелой соломой, то жареным каштаном, — лишь когда отрывался от чтения. Теперь, увязывая одно с другим, я понимаю, что Амиламия в ту пору моей жизни создавала какое-то напряжение между моим еще незавершенным детством и распахнутым настежь миром, обетованной землей, целиком принадлежавшей мне в те часы, когда я забывался над книгой.
А тогда? Тогда я об этом не думал, и грезились мне героини моих книг, которые переодевались в королевское платье, чтобы тайком купить драгоценное ожерелье. И еще какие-то мифические существа — не то женщины, не то саламандры с белой грудью и влажным животом (все это приводило меня в волнение), — возлежавшие на роскошном ложе в ожидании монархов.
Мое полное равнодушие к Амиламии как-то незаметно сменилось привычкой к ее обществу, к ее шалостям, к ее серьезности, и только потом возникло неосознанное желание освободиться от нелепой и странной дружбы. А однажды — мне тогда уже исполнилось четырнадцать лет — я всерьез обозлился на эту семилетнюю девочку, которая еще не стала воспоминанием с его печалью, а была лишь прошлым с его трепетной действительностью. Ведь к Амиламии я привязался только по слабости характера.
Вместе с ней, взявшись за руки, мы носились по лугу. Вместе с ней трясли сосны и собирали сосновые шишки, которыми Амиламия старательно набивала карман своего передника. Вместе с ней делали бумажные кораблики, а потом пускали их в воду и, очень довольные, бежали за ними вдоль канала. А в тот вечер мы с радостными криками мчались по скату холма и вдруг в самом низу упали — Амиламия у меня на груди, на моих губах ее волосы, прямо над ухом ее частое дыхание, а вокруг шеи — липкие от конфеты руки. Раздосадованный, я грубо оттолкнул ее, и Амиламия упала на землю. Она горько заплакала, растирая ушибленное колено и локоть, а я равнодушно поднялся и свернул к своей зеленой скамейке.
Вскоре Амиламия ушла. На следующий день, встретившись со мной, она молча протянула мне записку и тут же помчалась к роще, напевая веселую песенку. Я колебался: то ли порвать, то ли спрятать записку в книге... «Сказки братьев Гримм», Подумать только, из-за этой Амиламии меня снова потянуло к детским книгам!
Больше она не появлялась в парке. Я же через несколько дней уехал на каникулы, а по возвращении начал учиться в другом колледже. С тех пор мы ни разу не виделись.
И вот теперь, готовый отвергнуть все, что без покрова фантазии выглядит таким неузнаваемым, чужим, таким жалким в своей реальности, я иду по забытому парку и останавливаюсь у эвкалиптов и сосен. До чего мала эта рощица! А ведь моя память старалась представить ее с такой щедростью, которая вместила бы весь накал моего воображения. Как поверить, что Мишель Строгов, Гекльберри Финн, леди Винтер, Женевьева Брабантская рождались, разговаривали и умирали здесь, в этом обнесенном ржавой изгородью садике с редко посаженными, старыми и неухоженными деревьями, где едва ли не главным и весьма сомнительным украшением была цементная скамейка, при виде которой я подумал, что моя прекрасная парковая скамья из кованого железа, покрашенная в зеленый цвет, никогда не существовала, а просто стала неотъемлемой частью того устойчивого бреда, который вплетался в мои воспоминания. А холм... неужели вот с этого пригорка каждый день спускалась ко мне Амиламия? А где же тот крутой склон, по которому мы мчались вниз, взявшись за руки? Ведь это всего-навсего бугор с хилой травкой, и напрасно моя упрямая память силится придать ему совсем иные очертания.
«...преходи ко мне по этаму ресунку». Значит, нужно пересечь сад, потом, минуя рощицу, в три прыжка спуститься с пригорка, пройти через орешник — вот здесь, наверняка здесь, девочка набирала белые цветы, — открыть скрипучую калитку и внезапно вспомнить, сообразить, очутиться на улице, понять наконец, что те беззаботные дни детства каким-то чудом уничтожали, стирали неумолчный шум города, останавливали надвигавшийся со всех сторон прибой свистков, звона, моторов, плача, людского гомона, ругани, громкоговорителей. Так где же сейчас волшебный магнит? В тихом парке или в лихорадящем, шумном городе?
Я жду, когда откроет мне путь светофор, и перехожу на противоположную сторону, не отрывая глаз от красного цвета, остановившего движение. Снова изучаю записку Амиламии. Ведь этот неумело нарисованный план по сути и есть тот магнит, который определяет сейчас все мои поступки! Мысль об этом приводит меня в смятение. Моя жизнь — после тех, ушедших навсегда дней юности — была втиснута в русло суровой дисциплины. И вот теперь, в мои двадцать девять лет, я — законный обладатель диплома, хорошей должности и приличного заработка, холостяк, не обремененный заботами о семействе, несколько приуставший от бесконечных связей с секретаршами и охладевший даже к поездкам за город и на пляж, — был лишен того главного интереса в жизни, каким когда-то были для меня мои книги, парк и Амиламия.
Шаг за шагом я продвигаюсь вперед по улице невзрачного, приземистого квартала. Одноэтажные дома — с зарешеченными, вытянутыми вширь окнами, с тяжелыми дверями, на которых облупилась краска, — уныло лепятся друг к другу. Томительное однообразие нарушают здесь хлопотливые рабочие звуки — жужжание точильного камня, стук сапожного молотка... По ту сторону оград играют дети. Мой слух ловит веселую музыку и ребячьи голоса. На какой-то миг я останавливаюсь, чтобы полюбоваться хороводом, и у меня мелькает смутная надежда, что в одной из стаек окажется и Амиламия. Может, эта егоза, — ей только бы кувыркаться, как в цирке, — уцепившись ногами за перекладину балкона, висит головой вниз, выставляя напоказ свои штанишки в цветочек, а из кармана ее передника падают знакомые белые лепестки.
...Я впервые хочу представить себе двадцатидвухлетнюю сеньориту и улыбаюсь: ведь если она все еще живет в доме, отмеченном в записке, то наверняка посмеется над моими воспоминаниями, но скорее всего из ее памяти выветрились дни, проведенные в саду.
Дом как дом. Тяжелая входная дверь, два зарешеченных окна с закрытыми изнутри ставнями. Всего один этаж, а над ним ложная в неоклассическом стиле балюстрада, прячущая от чужих глаз домашние секреты, все, что есть на плоской крыше: развешанное белье, огромные чаны с водой, пристройку для прислуги, птичник. Прежде чем нажать кнопку звонка, я пытаюсь отделаться от всех иллюзий. Чепуха! Амиламии здесь нет. С какой стати она должна жить в одном и том лее доме пятнадцать лет подряд? Амиламия всегда производила впечатление хорошо воспитанной девочки из вполне обеспеченной семьи, хотя была не по возрасту самостоятельной и какой-то неприкаянной. Квартал этот совсем захирел, потерял респектабельный вид, так что родители Амиламии, надо думать, переехали в другое место. Разве вот новые жильцы подскажут куда.
Нажимаю звонок и жду. Еще раз. Вот, пожалуйста, совсем непредвиденное обстоятельство: в доме просто никого нет. А как же я? Появится ли у меня когда-нибудь желание во что бы то ни стало отыскать мою подружку? Вряд ли! Нельзя же снова раскрыть книгу своего детства и вот так, нежданно-негаданно найти записку Амиламии! Должно быть, я опять окунусь в свои дела и забуду об этом мимолетном происшествии, которое никогда бы не стало для меня таким значительным, если бы не его полная неожиданность.
Звоню. Прикладываю ухо к двери и... застываю от удивления: за дверью явно слышится чье-то хриплое, прерывистое дыхание, судорожный вздох, и за ним, сквозь щели в рассохшихся досках, тянется едкий запах лежалого табака.
— Добрый день. Не сочтите за труд сказать мне...
Услышав мой голос, человек отходит от двери тяжелыми, неверными шагами. Я еще раз нажимаю кнопку звонка и уже кричу:
— Да кто там? Откройте. В чем дело? Вы что, не слышите?
Никакого ответа. Снова жму что есть силы на кнопку звонка, новсе впустую. Тогда я отхожу от двери, выискивая взглядом самые крохотные щели, словно расстояние что-то мне объяснит или поможет проникнуть внутрь. Впившись глазами в эту закрытую, заколдованную дверь, я отступаю все дальше и дальше и незаметно для себя оказываюсь на мостовой. Резкий испуганный крик вовремя приходит мне на выручку, а вслед за ним раздается долгий беспощадный звук гудка. Совершенно оторопевший, я все же пытаюсь отыскать глазами того, чей голос только что спас меня от верной смерти, но вижу лишь быстро удаляющийся автомобиль, и вот тогда почему-то обнимаю фонарный столб, и делаю это не столько со страху, сколько в поисках точки опоры, — я чувствую в этот миг, как оледеневшая в жилах кровь ударяет о горячую, вспотевшую кожу.
Да, вот он, дом, который был, который должен был быть домом Амиламии. А за балюстрадой, как я уже знал, колышется выстиранное белье. Какая разница, что там висит — рубашки, пижамы, блузы? И вдруг я вижу тот самый передник в синюю клетку, тугой на ветру, приколотый защепками к длинной покачивающейся веревке, которая протянута от железной балки к большому крюку на белой стене.
В отделе регистрации недвижимой собственности мне сказали, что этот земельный участок значится за сеньором Р.Вальдивиа, который сдает дом жильцам. Кому? Этого они не знают. Кто он, этот сеньор Вальдивиа? У них указано, что он коммерсант. Где он живет? «А вы, собственно, откуда?» — спросила сеньорита с любопытством, от которого повеяло холодком. Плохо дело! Значит, я не сумел сойти за солидного, самоуверенного человека. Значит, нервная усталость не прошла после беспокойного ночного сна. Сеньор Вальдивиа... Я выхожу на улицу, и меня раздражает, злит солнце. Свое отвращение к этому белесому, стушеванному мглистой дымкой солнцу — оттого оно так печет — я связываю с нарастающим во мне желанием сейчас же очутиться в прохладном и влажном парке. Так ли это? Я ведь, как ни смешно, прекрасно понимаю, что мне просто хочется узнать, живет ли Амиламия в том доме, куда меня почему-то не пустили. Хорошо бы только выбросить из головы, и как можно скорее, все те мысли, из-за которых я полночи промаялся без сна. Ну висел, действительно висел на крыше тот самый передник, в кармане которого всегда было полно белых лепестков, но из этого вовсе не следует, что в доме по-прежнему живет семилетняя девочка, с которой я познакомился четырнадцать или пятнадцать лет назад! А вдруг у нее есть дочь? Конечно! Амиламия в двадцать два года могла стать матерью, иметь дочь, одевать ее в такие же вещи, покупать ей такие же игрушки и (кто знает?) гулять с ней в том же парке. Погруженный в свои размышления, я подхожу к дверям дома, звоню и жду, когда послышится с той стороны хриплое дыхание. Но нет. Дверь открывает женщина лет пятидесяти, не больше, с маленьким пучком полуседых волос, во всем черном, закутанная в черную шаль, в туфлях на низком каблуке. На ее лице нет следов косметики, впечатление такое, будто женщина давно рассталась со всеми иллюзиями и порывами молодости, и в глазах, устремленных на меня, столько равнодушия, что они кажутся холодными, ледяными.
— Что вам угодно?
— Меня направил к вам сеньор Вальдивиа. — Я откашливаюсь и провожу рукой по волосам. Надо было прихватить с собой папку: она бы помогла мне справиться с моей ролью.
— Вальдивиа? — равнодушно и спокойно переспрашивает женщина.
— Да, да! Хозяин этого дома...
Разве можно о чем-либо догадаться, глядя в замкнутое лицо этой женщины? Взгляд у нее пристальный, бестрепетный.
— А, да. Хозяин дома.
— Можно?
Кажется, в плохих комедиях разъездные агенты спешат поставить ногу на порог, чтобы дверь не успели захлопнуть перед носом. Именно так я и поступаю. Посторонившись, сеньора приглашает меня в помещение, которое могло бы сойти за комнату для прислуги. Я вижу дверь, наполовину застекленную, наполовину деревянную, с облезлой краской, и послушно сворачиваю к ней по желтым плиткам дворика, спрашивая на ходу сеньору, опередившую меня:
— Сюда?
Сеньора кивает головой, и тут я замечаю в ее белых руках старинные четки, которые она беспрестанно перебирает. С детских лет мне не случалось видеть такие четки, и я бы охотно сказал об этом вслух, но она так решительно и резко распахивает дверь, что у меня пропадает всякое желание заводить никчемный разговор. Мы входим в узкую длинную комнату, и сеньора сразу же раскрывает ставни, но света по-прежнему мало: его заслоняют четыре растения в больших фарфоровых вазонах. Комната почти пустая: только старая софа с плетеной спинкой и качалка. Однако меня не волнуют ни эти растения, ни отсутствие мебели. Женщина предлагает мне сесть на софу, а сама усаживается в качалку.