— Сюда?
Сеньора кивает головой, и тут я замечаю в ее белых руках старинные четки, которые она беспрестанно перебирает. С детских лет мне не случалось видеть такие четки, и я бы охотно сказал об этом вслух, но она так решительно и резко распахивает дверь, что у меня пропадает всякое желание заводить никчемный разговор. Мы входим в узкую длинную комнату, и сеньора сразу же раскрывает ставни, но света по-прежнему мало: его заслоняют четыре растения в больших фарфоровых вазонах. Комната почти пустая: только старая софа с плетеной спинкой и качалка. Однако меня не волнуют ни эти растения, ни отсутствие мебели. Женщина предлагает мне сесть на софу, а сама усаживается в качалку.
— Сеньор Вальдивиа приносит вам извинения за то, что не сумел навестить вас.
Женщина смотрит на меня не мигая. Я краем глаза гляжу на раскрытый журнал с комиксами, оставленный на софе, рядом со мной.
— Он передает вам привет...
Я смолкаю в ожидании какой-то ответной реакции со стороны сеньоры, но она все так же безучастно качается взад-вперед. Журнал пестрит красными каракулями, выведенными, похоже, карандашом.
— Он просил передать, что ему придется вас немного побеспокоить, — дело нескольких дней, не больше...
Мои глаза так и шарят по комнате.
— ...необходимо произвести переоценку дома для поземельной описи... кажется, этого не делали с... Как давно вы здесь живете?
Ага! Это не карандаш, а губная помада — она лежит на полу под качалкой. А женщина про себя улыбается, да, это я чувствую по медленным движениям рук, поглаживающих четки: именно руки выдают чуть заметную усмешку, почти не задевшую ее лица. И на этот раз— полное молчание.
— ...лет пятнадцать, не меньше?
Хоть бы кивнула головой или нахмурилась! Ничего... Но на ее бледных тонких губах нет и следа красной помады.
— ...вы, ваш муж и...
Женщина смотрит на меня пристально, с тем же безучастным выражением лица, но как-то вызывающе: мол, ну, ну...
Несколько секунд мы оба молчим: она поигрывает четками, а я весь подался вперед, упершись руками о колени. Встаю...
— Значит, сегодня к вечеру я вернусь вместе с документами... Моя сеньора молча соглашается, поднимает с пола губную помаду, берет журнал и прячет его под шалью.
Вечер. Все на своих местах. Пока я записываю в тетрадь первые пришедшие мне в голову цифры, притворяясь, что меня всерьез интересуют качество старых досок, общая площадь дома, сеньора покачивается все в той же качалке, перебирая кончиками пальцев четки. Со вздохом я заканчиваю опись залы и прошу хозяйку проводить меня в другие комнаты. Опираясь длинными руками о подлокотники качалки, она поднимается, поправляет шаль на своей узкой, костлявой спине. Потом распахивает дверь с матовыми стеклами, и мы попадаем в столовую, где мебели чуть-чуть побольше. Но этот стол с железными ножками и четыре никелированных стула с клеенчатыми сиденьями имеют куда более жалкий вид, чем качалка и старинная софа, сохранившие налет достоинства. Зарешеченное окно с закрытыми ставнями, должно быть, иногда освещает эту столовую с голыми стенами — без консолей, комодов, тумбочек. На столе одиноко стоит фруктовая ваза из пластмассы с веткой черного винограда и двумя персиками, над которыми вьются жужжащие мухи. Скрестив руки, сеньора останавливается позади меня. Лицо ее по-прежнему невозмутимо. Пора набраться смелости и нарушить ход событий: ясно, эти комнаты ничего мне не расскажут о том, что я решился узнать.
— А что, если нам подняться на крышу? — спрашиваю я. — Там ведь куда легче определить общую площадь.
В глазах сеньоры появляется тихий блеск, контрастирующий с полумраком этой столовой.
— Зачем? — говорит она наконец. — Площадь хорошо известна сеньору... Вальдивиа...
И обе паузы: одна перед, а другая сразу после имени хозяина — первые улики того, что сеньора чем-то смущена, да и эта явная ирония в ее словах — только способ защиты.
— Не уверен. — Я пытаюсь улыбнуться. — Мне сподручнее начать сверху, а не... — деланная улыбка сползает с моего лица, — снизу вверх.
— Нет, вы уж поступайте, как я скажу, — чеканит женщина, опустив руки. На ее животе — большой серебряный крест.
Сдерживая слабую улыбку, я успеваю подумать о том, что в этом сумраке все мое поведение попросту нелепо и уж ничуть не артистично. Я с треском раскрываю тетрадь и, не поднимая глаз, записываю первые пришедшие мне в голову цифры, чтобы как можно скорее отделаться от этой якобы порученной мне работы, и по тому, как у меня пылают щеки и как сохнет во рту, чувствую, что мой обман уже раскрыт. Заполнив листочек в клетку дурацкими знаками, квадратными корнями, алгебраическими формулами, я наконец задаю себе вопрос: а что, собственно, мешает мне действовать открыто и напрямик спросить про Амиламию? Ничто! Однако чутье мне подсказывает, что таким путем, даже если последует самый исчерпывающий ответ, я не докопаюсь до истины. Моя худенькая и бессловесная спутница так неприметна, что при встрече с ней на улице я и не взглянул бы на нее, но здесь, в пустынном доме со старой, дешевой мебелью, у этой женщины уже нет безымянного, стертого городом лица, здесь она воспринимается как стереотип тайны.
Такова природа парадокса. И раз уж воспоминания об Амиламии пробудили во мне вкус к воображению, я не нарушу правил игры, исчерпаю все ее возможности и не отступлюсь, пока не дойду до правды — пусть даже самой простой и ясной, самой доступной и обыденной, — которую под невидимыми покровами прячет от меня эта сеньора с четками в руках. Может, я слишком расточительно дарую моей учтивой, но неуступчивой сеньоре возможность удивляться? Пожалуй... Но кто, кроме меня, может испытать такое наслаждение в лабиринтах моего вымысла? А мухи все жужжат над фруктовой вазой и садятся на персик в том месте, где он поцарапан, надкушен — я подхожу поближе, якобы углубленный в свои записи, — мелкими зубами, которые оставили след на его бархатистой кожице и оранжевой мякоти. Я не гляжу в сторону сеньоры: делаю вид, что занят своими подсчетами. Похоже, что персик надкусили, не коснувшись его пальцами. Я наклоняюсь вперед, чтобы получше разглядеть этот персик, упираюсь руками о стол, вытягиваю губы, будто нацеливаюсь укусить его еще раз вот так же, не притрагиваясь к нему. Опускаю глаза вниз и вдруг замечаю возле самых моих ног новые следы: две темные полосы, словно от резиновых шин, отпечатанные на плохо окрашенном деревянном полу. Эти следы ведут к краю стола, а потом тянутся, делаясь почти незаметными, в глубь комнаты...
Я захлопываю свою тетрадь.
— Продолжим, сеньора?
Господи! Женщина стоит, теперь положив руки на спинку стула. А на этом стуле, кашляя от дыма крепкой сигареты, сидит ссутулившийся человек с невидящим взглядом: глаза его прячутся под набухшими, морщинистыми, нависшими веками, похожими на шею старой черепахи, а между тем они стерегут каждое мое движение. Неряшливо побритые щеки, иссеченные сеткой серых морщин, дрябло свисают с острых скул, зеленовато-пепельные ладони зажаты под мышками. Он одет в грубошерстную рубашку, и его спутанные, мелко вьющиеся волосы напоминают дно лодки, покрытое серым мхом. Человек сидит неподвижно, единственный признак того, что он жив, — его тяжелое, свистящее дыхание (кажется, что это дыхание не раз должно преодолеть на своем пути заслоны мокроты, раздражения и слабости), которое мне уже довелось слышать сквозь щели входной двери.
Я нелепо бормочу: «Добрый вечер» — и сразу же настраиваюсь уйти, позабыв все и вся: Амиламию, подсчеты, следы от колес, неразгаданную тайну. Ведь появление этого старого астматика вполне оправдает мой побег. Я повторяю: «Добрый вечер», и сейчас это звучит как прощание. Черепашья маска морщится в жестокой усмешке: каждая частица этой плоти словно сделана из старой резины, из линялой истлевшей клеенки. Протянутая рука останавливает меня.
— Вальдивиа умер четыре года тому назад, — говорит он сдавленным, далеким голосом, запрятанным где-то внутри, голосом дряблым и писклявым.
Оказавшись во власти этой когтистой лапы, я понимаю, что притворяться уже нет смысла. Лица из воска и резины следят за мной молча, и поэтому я, несмотря ни на что, могу притвориться в последний раз, сделать вид, что разговариваю сам с собой, когда произношу только одно слово:
— Амиламия...
Да! Никто не станет теперь притворяться. Пальцы, впившиеся до боли в мое плечо, еще какой-то миг сохраняют свою силу, но тут же слабеют, разжимаются и вот уже беспомощные, дрожащие тянутся к восковой руке сеньоры, а она впервые за все это время выдает свою растерянность: плачет, глядя на меня глазами прибитой птицы, но сухие, судорожные всхлипы не нарушают стылой строгости ее лица. Вот оно что! Выходит, чудовища моего вымысла — всего-навсего два одиноких, заброшенных, несчастных существа, которые едва-едва могут справиться со своим волнением, вцепившись друг в друга с таким отчаянием, что мне делается не по себе от стыда. Мое распаленное воображение привело меня в эту пустую столовую, чтобы оскорбить сокровенную тайну двух людей, выброшенных из жизни в результате чего-то такого, о чем мне нельзя было ни спрашивать, ни говорить. Никогда не презирал я себя с такой силой! Никогда мне так не изменяли слова, исчезнувшие все разом! Ну, что теперь? Подойти к ним? Притронуться? Погладить по голове женщину? Извиниться за такую бестактность? Все это ни к чему... Я прячу в карман пиджака тетрадь с моими «подсчетами». Пропади они пропадом, нелепые находки моего детектива — журнал с комиксами, губная помада, надкушенный персик, следы колес, передник в синюю клеточку. Лучше не говорить ничего, а просто взять и уйти.
Но сквозь удушливое пыхтение я слышу писклявый голос:
— Вы ее знали?
«Знали». Этот глагол в прошедшем времени, которым они теперь пользуются каждодневно, разрушает все мои надежды. Вот и разгадка! «Вы ее знали?» Сколько же лет? Сколько же лет мир живет без Амиламии, сперва умершей и лишь вчера воскресшей в моей жалкой, бессильной памяти? Как давно эти серые вдумчивые глаза перестали удивляться, радоваться неизменному одиночеству тихого сада? И эти губы — складываться трубочкой или вдруг растягиваться с той торжественно-церемонной значительностью, с какой Амиламия узнавала и принимала все, что встретилось ей в ее жизни, конец которой она, должно быть, предчувствовала.
— Да, мы вместе играли в парке... Очень давно.
— Сколько ей было тогда лет? — спрашивает совсем погасшим голосом старик.
— Лет семь... Да, не больше семи.
Голос женщины устремляется ввысь, вслед за вскинутыми, словно в мольбе, руками.
— Какая она была, сеньор, расскажите, расскажите скорей.
Я закрываю глаза.
— Амиламия — это лишь мои воспоминания. Я себе могу представить ее только рядом с вещами, которые она приносила, трогала, находила в парке. Да... Вот сейчас я вижу, как она спускается с холма. Нет, неправда, что это всего-навсего маленький бугор с чахлой травой! Это был холм, поросший сочным клевером, и Амиламия, бегая взад и вперед, протоптала там дорожку и оттуда сверху махала мне рукой, а потом сбегала вниз под музыку, да, да, под музыку моих глаз, под яркие краски моего обоняния, вкус моего слуха, запахи моего осязания... моих видений... Вы меня слушаете? Она летела ко мне навстречу в белом платье, в своем передничке в синюю клетку... тем самым, что висит у вас наверху.
Они берут меня за руки, а глаза мои по-прежнему закрыты.
— Какая она была, сеньор, расскажите, расскажите...
— У Амиламии серые глаза, и цвет ее волос меняется в тени деревьев и в отсветах солнца...
Они ведут меня оба осторожно. Я слышу одышку старика и мерный шорох от креста, который раскачивается на животе женщины...
— Расскажите, расскажите, пожалуйста...
— Она часто прибегала ко мне в радостных слезах.
Я не открываю глаз. Теперь мы подымаемся... Две, пять, восемь, девять, двенадцать ступенек. Четыре руки подталкивают меня кверху.
— Она любила сидеть под эвкалиптом и сплетать косичкой тонкие прутья и иногда притворялась, что плачет, чтобы я не уходил...
Скрипят дверные петли. Запах убивает все сразу, он отгоняет любое ощущение, усаживается, как Великий Могол, на трон моего воображения, тяжелый, будто кованый сундук, пронизывающий, словно шелест шелковых занавесей, сверкающий, как мертвая звезда, изукрашенный наподобие турецкого скипетра. Руки меня отпускают. Но теперь я в плену тихого, настойчивого плача.
Медленно поднимаю веки: пусть сначала сетка моих ресниц, роговица моих глаз воспримет это крохотное помещение, задушенное битвой ароматов, испарений, осыпи краснеющих лепестков.
Цветы здесь так неожиданны, в них такая власть, что они кажутся живыми существами. Сколько нежности в азалиях, сколько смертельной тоски в лилиях, какая церковная торжественность в гардениях, до чего отвратительна приторность тубероз! Маленькая каморка без окон, освещенная раскаленными добела ногтями восковых свеч, протягивает к моему мозгу тонкие щупальца сухого воска и влажных цветов, и тогда я возвращаюсь наконец к жизни, становлюсь зрячим и вижу там, позади свечей, среди разбросанных цветов, горку из старых игрушек: разноцветные обручи, смятые мячи, похожие на подгнившие сливы, деревянные лошадки с выдерганной гривой, ролики, безволосые, безглазые куклы, медведи, из которых давно высыпались опилки, съеденные молью собачки, скакалки, стеклянные вазочки с ссохшимися конфетами, продырявленные резиновые гуси, ношеные туфельки, три колеса, нет — два, и вовсе не от велосипеда: два параллельных колеса, кожаные ботиночки с замшевой отделкой. А напротив — можно достать рукой — маленький гроб, поставленный на синие ящики, украшенные бумажными цветами. Это уже цветы жизни — гвоздики, подсолнухи, маки, тюльпаны, но как те цветы — цветы смерти, они тоже необходимы, нужны здесь, где настаивалось дурманящее прелое тепло, нависшее над посеребренным гробиком, в котором на черных шелковых простынях и белой атласной подушке покоилось ясное неподвижное лицо, обрамленное кружевами и подкрашенное розовой краской. Брови на этом лице нарисованы тончайшей кистью, веки сомкнуты, а настоящие густые ресницы отбрасывают тень на щеки — такие же пухлые, пышущие здоровьем, как и те, что я видел в парке. Губы серьезные, вытянутые трубочкой, точь-в-точь как в те дни, когда Амиламия притворялась рассерженной, чтобы я все бросил и играл в ее игры. Руки сложены на груди. Четки, такие же как и у матери, плотно обвиты вокруг шеи из папье-маше.
Старики со слезами на глазах опускаются на колени.
Я протягиваю руку и пальцами прикасаюсь к фарфоровому лицу подруги моего детства. Какие холодные глаза, брови, рот у куклы-королевы, которая властвует над всем, что заполняет эту обитель смерти. Фарфор, вата и папье-маше. «Ни забывай сваю падругу и преходи ко мне по этаму ресунку».
Я отдергиваю руку от куклы-покойницы. На ее лице отпечатываются следы моих пальцев.
В моем желудке, вобравшем в себя чад восковых свечей и зловоние тубероз, поднимается тошнота. Я отворачиваюсь от куклы, от мертвой Амиламии. Сеньора дотрагивается до моего плеча. Глаза ее расширились, а голос по-прежнему ровный, безжизненный:
— Не приходите сюда больше, сеньор. Если вы действительно ее любили, никогда больше не приходите.
Я слегка касаюсь ладони этой женщины, вижу сквозь туман голову старика, спрятанную в коленях, и выбегаю из каморки на лестницу, потом в залу, оттуда во двор и на улицу.
Прошел, наверно, год, во всяком случае месяцев девять-десять. Воспоминания об этом странном идолопоклонстве уже не терзали меня, как прежде. Я забыл и запах цветов, и образ холодной куклы. Настоящая Амиламия вернулась ко мне, и я снова почувствовал себя если не счастливым, то, по крайней мере, здоровым. Парк, озорная девочка, книги моего отрочества вытеснили из памяти все подробности этой печальной встречи. Образ жизни побеждает все. Теперь я никогда не расстанусь с моей настоящей Амиламией, победившей безобразную карикатуру смерти. Я даже отваживаюсь однажды перелистать ту самую тетрадь в клеточку, где записывал вымышленные цифры. И вдруг из ее страниц снова, как и тогда, вылетает записка Амиламии с каракулями и планом дороги к ее дому. Я поднимаю записку, покусываю, улыбаясь, ее краешек, и тут мне приходит мысль, что бедные старики были бы, наверно, рады сохранить эту записку.
Я надеваю пиджак и, насвистывая веселую песенку, завязываю цветной галстук. Пожалуй, совсем неплохо навестить их.
Чуть ли не бегом я приближаюсь к знакомому одноэтажному дому. Первые редкие капли дождя падают на землю, и тут же с непостижимой быстротой все заполняет запах благословенной влаги, кажется, что он освежает пожухлые листья, будит жизнь всюду, где есть корни, даже в пыли.
Я нажимаю кнопку звонка. Дождь усиливается, и я звоню снова. Из-за дверей слышен скрипучий голос:
— Иду!
Наверно, сейчас вырастет перед моими глазами фигура женщины с четками.
Я поправляю воротник пиджака. Дверь открывается.
— Что вам угодно? Как хорошо, что вы пришли!
В кресле-каталке сидит горбатая девушка. Она подносит руку к мочке уха и улыбается мне жалкой страдальческой улыбкой. У девушки большой горб на груди, и из-за него платье — не платье, а так, занавеска, белая тряпка, под которой спрятано ее покалеченное тело. Но знакомый мне передник в синюю клетку придает ее одеянию какой-то оттенок кокетства.
Маленькая горбунья вытаскивает из кармана пачку сигарет и быстро закуривает, оставляя на кончике сигареты следы оранжево-красной помады. Она жмурит от дыма свои прекрасные серые глаза. Поправляет мелко завитые волосы цвета соломы, отливающие рыжинкой, и неотрывно смотрит на меня испытующим и печальным взглядом, в котором ожидание сменяется испугом.
— Нет, Карлос, уходи. И не приходи больше!
Из глубины дома накатывается задыхающийся голос старика:
— Где ты? Ты что, забыла, что тебе нельзя открывать дверь? Вернись, дьявольское отродье! Хочешь, чтобы тебя снова отхлестали?
Струйки воды текут по моему лбу, щекам, рту. И маленькие испуганные руки роняют на мокрые плитки журнал с комиксами.
■ Из рубрики "Авторы этого номера"КАРЛОС ФУЭНТЕС — CARLOS FUENTES (род. в 1929 г.).
Мексиканский писатель, драматург, эссеист. Юрист по образованию. Литературную деятельность начинал как журналист. Автор романов «Область наипрозрачного воздуха» («La region mas transparente», 1958), «Священная зона» («Zona sagrada», 1967), «Смена кожи» («Cambio de piel», 1968), сборников рассказов, пьес, киносценариев, сборников эссе «Дом с двумя дверьми» («Casa con dos puertas», 1970), «Мексиканское время» («Tiempo mexicano», 1971) и др.