Кристофер Мур SACRÉ BLEU. Комедия д’искусства
Часть I. Святая синева
Прелюдия в синем
Эта история про синий цвет. Она может виться и вилять, прятаться и врать, уводить вас по тропам любви, истории и вдохновенья, но она всегда будет про синее.
Откуда вам знать, когда вы думаете синий — когда говорите синий, — что говорите вы про тот же синий, что и все прочие?
Синего никак не уловишь.
Синие — небо, море, глаз бога, хвост дьявола, рожденье, удушенье, плащ девы, мартышкина жопка. Синие бабочка, птичка, соленая шутка, самая грустная песня, самый яркий день.
Синее — коварное, скользкое, вползает в комнату бочком, это верткий ловкач.
Это история про синий цвет, и в ней, как в самой синеве, нет правды. Синь — красота, не истина. Синий — цвет глубоко хитрый.
Даже глубокая синева мелковата.
Синее — слава и власть, волна, частица, вибрация, отзвук, дух, страсть, воспоминанье, тщеславие, метафора, греза.
Синее — это сравнение.
Синь — она как женщина.
Один. Пшеничное поле с воронами
Овер, Франция, июль 1890 г.
В тот день, когда Винсента Ван Гога должны были убить, на булыжной мостовой у той харчевни, где он только что пообедал, художник встретил цыганку.
— Ну и шляпа, — сказала та.
Винсент приостановился и скинул с плеча мольберт. Желтую соломенную шляпу сдвинул на затылок. Та и впрямь была велика.
— Да, мадам, — ответил он. — Прикрывает мне глаза от солнца, когда работаю.
Цыганка, старая и битая жизнью — однако моложе и целее, чем изображала, ибо никто и сантима не подаст свежей и небитой нищенке, — повела умбряным глазом по небесам над долиной Уазы, в которых над черепичными крышами Понтуаза кипели грозовые тучи, после чего плюнула художнику под ноги.
— Нету никакого солнца, Голландец. Дождь будет.
— Ну и от дождя так же прикроет. — Винсент разглядывал цыганкин платок — желтый, с вышитым кантом зеленых лоз. Шаль ее и юбки, всякая своего цвета, проливались драной радугой и тонули в пыли у ее ног. Может, надо ее написать. Как крестьянок Милле, только поярче. Пусть стоит на фоне поля.
— Месье Венсан. — Теперь совсем юный голос. — Вам бы закончить картину до грозы.
В дверях харчевни стояла дочь трактирщика Аделин Раву, в руках метла — но не мести ею, а гонять назойливых цыганок. Ей было тринадцать — светловолосая, когда-нибудь станет настоящей красоткой, пока же — достославная дурнушка, аж сердце щемит. Приехав сюда в мае, Винсент уже три раза писал ее портрет — и всякий раз она с ним заигрывала, неуклюже, грубо: как котенок с пряжей, пока не поймет, что коготками своими может поцарапать и до крови. Просто разминалась — если только бедные измученные художники с одним ухом вдруг не стали у юных девушек писком моды.
Винсент улыбнулся, кивнул Аделин, снова взял треножник и холст и свернул за угол, подальше от реки. Цыганка не отставала, пока он ковылял вверх по склону меж садовых стен, к лесу и полям за деревней.
— Простите, матушка, но у меня нет ни су лишнего, — сказал он цыганке.
— Шляпа сгодится, — ответила та. — А ты возвращайся в комнату, от грозы подальше, и нарисуй какую-нибудь вазу с цветами.
— А за шляпу я что получу? Судьбу мне предскажете?
— Я не из этих цыганок, — ответила цыганка.
— А позировать мне согласны за шляпу?
— И не из таковских.
Винсент приостановился у каменных ступеней, врезанных в склон.
— Что же вы тогда за цыганка?
— Я из тех, кому нужна большая желтая шляпа, — сказала цыганка. И загоготала, обнажив три своих зуба.
Винсент улыбнулся: подумать только, кому-то понадобилась его вещь. Он снял шляпу и протянул старухе. Завтра на рынке другую себе купит. К последнему своему письму Тео приложил купюру в пятьдесят франков — от этих денег еще кое-что осталось. Винсент хотел… нет, ему нужно было написать эти грозовые тучи, пока они не сбросили свое бремя.
Цыганка осмотрела шляпу, вытащила из соломы одинокий рыжий волос Винсента и спрятала куда-то себе в юбки. А шляпу нахлобучила прямо поверх платка и подбоченилась. Горб ее вдруг выправился.
— Красиво, а? — спросила она.
— Может, только цветов приколоть, — ответил Винсент, думая лишь о красках. — Или синюю ленту.
Цыганка ухмыльнулась. Нет, четвертый зуб у нее тоже был, просто раньше Винсент его не заметил.
— Au revoir, Madame. — Художник взялся поудобнее за холст и зашагал по лестнице. — Надо писать, пока могу. У меня больше ничего нет.
— Шляпу я тебе не отдам.
— Ступайте с богом, матушка.
— Что у тебя с ухом, Голландец? Женщина откусила?
— Вроде того, — ответил Винсент. Он уже был на середине первого пролета из трех.
— Уха ей не хватит. Ступай к себе и рисуй вазу с цветами.
— Вы же говорили, что не предсказываете судьбу.
— Я не сказала, что я ее не вижу, — ответила цыганка. — Я просто не говорю.
* * *Мольберт он установил на перекрестке трех дорог, что разбегались вилами. Перед ним лежали три пшеничных поля, за спиной — кукурузное. Он уже почти закончил картину — золотая пшеница под злым сине-черным небом, в котором вихрились грозовые тучи. На кисть он набрал черной слоновой кости и в середину вписал стаю ворон — они подымались с поля в перевернутую воронку в правом углу. Для перспективы, чтобы картина была не только про цвет на холсте, хотя в Париже многие утверждали, что любая живопись — просто цвет и больше ничего.
Он написал последнюю ворону — лишь четыре мазка, наметить крылья — и отступил на шаг. Вороны на поле, конечно, были, только неудобные для композиции. Те несколько, которых он поймал глазом, приземлились где-то в пшенице, укрываясь от непогоды, — совсем как те крестьяне, что разошлись по домам, когда Винсент начал писать.
«Пиши лишь то, что видишь», — наставлял его герой — Милле.
«Воображение — обуза для художника, — говорил ему Огюст Ренуар. — Художники — ремесленники, а не сказочники. Пиши, что видишь».
Ах, но они не говорили — не предупреждали его, насколько много можно видеть.
За спиной послышался шелест — не просто тихие аплодисменты стеблей кукурузы на ветру. Винсент оглянулся — из зарослей выходил кособокий человечек.
Красовщик.
Винсент затаил дыхание и содрогнулся — все мышцы в нем мелко задрожали, тело предавало его, на сам вид этого человечка отзывалось так, как содрогается морфинист, лишь завидя объект своей пагубной страсти.
— Ты сбежал из Сан-Реми, — сказал Красовщик. Акцент у него был странный, невнятный — воздействие десятка языков, проговариваемых плохо. Был он довольно пузат и сутул, руки и ноги тонковаты для такого туловища. Со своей тонкой тросточкой он передвигался, как раненый паук. Лицо широкое, плоское и бурое, а лоб выступал вперед, как бы прикрывая черные бусины глаз от дождя. Нос у него был широкий, ноздри раздутые — Винсенту его лицо напоминало синтоистских демонов с тех японских эстампов, которыми торговал его брат. На голове человечек носил котелок, поверх драной льняной рубашки — кожаную жилетку. Штаны у него тоже были драные.
— Я болел, — ответил Винсент. — Никуда я не убегал. Доктор Гаше меня здесь лечит.
— Ты мне должен картину. Ты сбежал и забрал ее у меня.
— Вы мне больше не нужны. Тео вчера прислал мне два тюбика лимонно-желтой.
— Картину, Голландец, или синей тебе больше не будет.
— Я ее сжег. Картину я сжег. И синяя мне не нужна.
Ветер скинул с мольберта законченную работу Винсента, и она упала лицом вверх на траву между колеями дороги. Художник повернулся ее поднять, а когда выпрямился, Красовщик держал в руках маленький револьвер.
— Ничего ты не сжег, Голландец. Говори, где она, или я тебя пристрелю и найду сам.
— Церковь, — сказал художник. — У меня в комнате в трактире есть картина с церковью. В жизни она не синяя, но я нарисовал ее такой. Мне хотелось пообщаться с Богом.
— Врешь! Я был в трактире и видел твою церковь. Ее на этой картине нет.
Первая крупная капля плюхнулась на котелок человечка, и, когда он задрал голову, Винсент резко сломал кисть. Лицо Красовщика оросили брызги черной слоновой кости. Револьвер выстрелил, из художника будто вышибло дух. Он схватился за грудь, а Красовщик швырнул оружие наземь и убежал в кукурузную чащу, голося:
— Нет! Нет! Нет! Нет!
Винсент оставил картину и мольберт, выбрал в ящике с красками один смятый тюбик, сунул его в карман и побрел, держась за грудь, по дороге, шедшей по хребту над городком. До дома доктора Гаше было около мили. Винсент упал, открывая железную калитку у подножия каменной лестницы — та вела в садик на террасах. Затем поднялся и стал взбираться, останавливаясь на каждой ступеньке, прислоняясь к прохладному известняку и стараясь отдышаться перед следующим шагом. Дойдя до дверей, повозился со щеколдой, а когда мадам Гаше открыла, упал ей в объятья.
— У вас кровь течет, — сказала мадам Гаше.
Винсент посмотрел на красное у себя на руках. Вообще-то это кармазин. Не красный. С чуточкой коричневого и фиолетового. Краскам не хватает слов. Цвету нужна свобода от слов.
— Кармазин, мне кажется, — ответил Винсент. — Это я сам. Это мое.
* * *Проснулся он внезапно. Не хватало воздуху. Рядом сидел Тео. Из Парижа он приехал первым поездом, как только дошло известие от доктора Гаше.
— Успокойся, Винсент, — сказал Тео по-голландски. — Почему так? Почему это, брат? Я думал, тебе лучше.
— Синяя! — Винсент схватил брата за руку. — Ее надо спрятать, Тео. Ту синюю, что я прислал из Сан-Реми, темную. Спрячь ее. Пусть никто не знает, что она у тебя. Спрячь от него. От человечка.
— Ее? Картину? — Тео проморгался от слез. Бедный, безумный гений Винсент. Он будет безутешен. Вечно.
— Ее никому нельзя показывать, Тео. — Винсента скрутило болью, и он сел на кровати, выпрямившись.
— Все твои картины будут показывать, Винсент. Конечно же, их увидят люди.
Винсент вновь откинулся на подушку и закашлялся — влажно, надсадно. Ногтями он царапал брюки.
— Отдай ее. Отдай, пожалуйста. Тюбик синей.
Тео увидел на тумбочке смятый тюбик краски и вложил его брату в руку.
— Вот, ты это хотел?
Художник сжал тюбик — и выдавил остаток ультрамарина себе на палец.
— Винсент… — Тео попытался взять брата за руку, но тот размазал синюю краску по белым бинтам у себя на груди и снова упал на спину. Из горла его вырвался долгий хриплый вздох.
— Вот так я и хочу уйти, — шепотом произнес он. И после этого умер.
Интерлюдия в синем № 1: Sacré Bleu
Плащ у Девы Марии — синий. Священно-синий. Так было не всегда, но в начале тринадцатого века Церковь постановила, что на картинах, фресках, мозаиках, витражах, иконах и запрестольных образах плащ Марии должен быть синего цвета. И не просто абы какого синего, а ультрамаринового, редчайшего и самого дорогого цвета в палитре средневекового художника. Минерал, из которого его добывали, был дороже золота. Странное дело, но за те тысячу сто лет, пока не сформировался культ Девы, в церковной литургии синий цвет вообще не упоминается — ни разу, словно таких упоминаний намеренно избегали. До тринадцатого века плащ Девы изображался красным — цвета священной крови.
Для средневековых торговцев красками и красильщиков красный был в порядке вещей со времен Римской империи, а вот природными источниками синего они не располагали. Однако пришлось как-то удовлетворять спрос — он диктовался связью этого цвета с Девой. Они пытались подкупать стеклоделов крупных соборов, чтобы те у себя на витражах синим изображали дьявола в расчете на то, что склад ума верующих изменится, однако Дева и Святая Синева возобладали.
Сам культ Девы, вероятно, возник из стараний Церкви привлечь к себе немногих оставшихся язычников в Европе: некоторые поклонялись римской богине Венере и ее греческому аналогу Афродите, некоторые — скандинавской Фрее. Предки не ассоциировали синий цвет со своими богинями. Для них синий и настоящим цветом-то не был — оттенок ночи, производное черноты.
В Древнем мире синий цвет был порождением тьмы.
Два. Женщины — они приходят и уходят
Париж, июль 1890 г.
Люсьен Лессар помогал в семейной булочной на Монмартре, когда пришло известие о смерти Винсента. К ним зашла продавщица, работавшая рядом с галереей Тео Ван Гога «Буссо и Валадон», взять хлеба себе на обед, и обронила новость так небрежно, точно говорила о погоде.
— Застрелился. Прямо на пшеничном поле, — сказала девушка. — О, и еще вон тот пирожок с ягнятиной, будьте добры.
Она очень удивилась, когда Люсьен ахнул и схватился за прилавок, чтобы не упасть.
— Простите, месье Лессар, — сказала девушка. — Я не знала, что вы были знакомы.
Люсьен отмахнулся от ее извинений и взял себя в руки. Ему было двадцать семь — худой, чисто бритый, копна темных волос спадала ему на лоб, а глаза были до того темно-карими, что, казалось, втягивают в себя весь свет в комнате.
— Мы вместе учились. Дружили.
Люсьен натянуто улыбнулся девушке и повернулся к своей сестре Режин — изящной женщине на шесть лет его старше, с высокими скулами и такими же темными глазами и волосами. Она тоже стояла за прилавком.
— Режин, я должен сходить и сообщить Анри. — Он уже развязывал фартук.
Сестра отвернулась и быстро кивнула.
— Конечно, должен, — сказала она. — Иди, иди, иди. — Она махнула ему через плечо, и Люсьен заметил, что так она прячет слезы. Не по Винсенту плакала она — художника она почти совсем не знала, — а по кончине еще одного безумного художника. Таково наследие Лессаров.
Проходя мимо, Люсьен сжал плечо сестры:
— Справишься?
— Иди уже, — ответила она.
Люсьен отряхнул брюки от муки, переходя площадь к краю Монмартра. Оттуда был виден весь Париж, сверкавший на солнце. Столбы черного дыма от фабрик в Сен-Дени к востоку отбрасывали тени на целые кварталы; Сена серебристо-голубым клинком рассекала город. Бульвары мрели от жары, толкотни и едкого пара конской мочи. Над всем этим высилась Бютт-Монмартр, Гора Мучеников, на которой римляне в 251 году обезглавили первого епископа Парижского, святого Дени, а он свершил свое последнее каноническое чудо — взял свою отрубленную голову под мышку и донес ее до того места, где сейчас и стоял Люсьен. Оглядев свой город в последний раз, святой подумал: «А знаете, что бы вон там смотрелось хорошо? Огромная железная башня, на скелет похожая. Но, похоже, я совсем голову потерял. Тьфу ты».
Рассказывали, голова его докатилась до нынешней авеню де Клиши, и Люсьен по двумстам сорока двум ступеням лестницы направился на тот же бульвар недалеко от пляс Пигаль — площадь, бурлящую от кафе, борделей, кабаре, а по утрам иногда — и от «парада моделей» вокруг фонтана.
Сначала Люсьен зашел в квартиру Анри на рю де ла Фонтэн, 21, но там ему не ответили. Решив, что Анри, должно быть, не в себе после еще одной ночи с абсентом и опием, Люсьен попросил консьержку открыть ему дверь. Но, увы, художника и дома не было.
— Я не видела маленького господина уже два дня, месье Лессар, — сообщила пухлая женщина с округлыми плечами, носом картошкой и сеткой лопнувших сосудов на щеках. — Этот пока жопу сатане не откусит — не успокоится.
— Если придет, будьте добры — сообщите, что я заходил, — попросил Люсьен. И понадеялся, что про откусывание жопы сатане мадам упоминать не станет — Анри это лишь вдохновит, но отнюдь не на живопись.
Стало быть — за угол, в «Красную мельницу». Днем публику в кабаре не пускали, и Анри иногда нравилось делать наброски с танцовщиц на репетиции. Но не сегодня — в танцзале было темно. Люсьен справился о друге в ресторане «Дохлая крыса», где художник иногда ужинал, и в нескольких кафе по авеню де Клиши, после чего сдался и направился к борделям. В салоне одного заведения на рю д’Амбуаз девица в красном неглиже, дремавшая на бархатном диване, когда Люсьен зашел, сообщила ему:
— Ах да, он тут два дня пробыл, может, три. Не знаю. Уже стемнело? То он ебаться хочет, то рисовать, как ты себе волосы расчесываешь, то он тебе чашку чаю несет, а сам все время то абсент, то коньяк хлещет. Рабочей девушке нужен прям личный секретарь, чтоб за его настроениями уследить. Тут ведь для работы большого ума не надо, месье. А я вчера просыпаюсь — он мне ногти на ногах красит.
— Ну, он же превосходный художник, — сообщил Люсьен, точно это могло утешить девицу. Он взглянул на ее ноги, но барышня сидела в черных чулках. — Я уверен, получилось у него великолепно.
— Да, ногти стали хорошенькие, как китайская шкатулочка, только расписывал он их маслом. Сказал, чтоб я ноги задрала и держала так три дня, пока не высохнут. Предлагал помочь. Такой, право же, негодяй.
— А где его можно найти? — осведомился Люсьен.
— Он наверху, с Мирей. Она у него любимица, потому что единственная меньше него. Вторая или третья дверь от лестницы. Точно не знаю, но вы из коридора услышите — эта парочка как вместе соберется, тут же давай хихикать, как мартышки. Срамотища.