— Искусство — это не про мышление, Люсьен, — сказал Ренуар. — Все зависит от навыка, который у тебя в руках. Я вот не интеллектуал. У меня нет воображения. Я пишу то, что вижу. Можно гораздо больше понять о человеке по его рукам, чем из беседы с ним.
— Но у вас вот маленькие руки, месье, — ответил мальчик. Ренуар вообще был человек некрупный. Мадам Жакоб, хозяйка молочной лавки на другой стороне площади, вечно старалась выдать за него замуж одну из своих дочерей: та, грозилась она, его откормит да и присматривать за ним будет получше.
— Ты это о чем? — спросил Ренуар.
— Ни о чем, — ответил Люсьен.
— У тебя тоже маленькие руки, — сказал Ренуар.
— Но мне же всего девять, — парировал Люсьен, которому в то время исполнилось всего девять.
— Поэтому ты никому и не нравишься, Люсьен, — сказал на это Ренуар. — Вероятно, руки у тебя маленькие, потому что у тебя сифилис.
Люсьен не знал, что это такое, но испугался, не помешает ли ему сифилис стать художником.
— Нет у тебя никакого сифилиса, — успокоил его папа. — А руки у тебя красивые и сильные оттого, что ты месишь тесто. Из тебя выйдет замечательный художник.
— А по-моему, месье Ренуару так не кажется. Он говорит, что я простак.
— Для Ренуара простота — достоинство. Я разве тебе не рассказывал, как ему нравятся простые женщины?
— По-моему, он не про добродетельную простоту, — ответил Люсьен. — А про бестолковую.
Вскоре после того, как Ренуар согласился учить Люсьена, Папаша Лессар отвел сына в лавку красок месье Танги на пляс Пигаль и купил ему альбом для рисования, карандаши, сангину и рашкуль. Потом на верхней площадке конки они доехали до Лувра — посмотреть картины, чтобы Люсьен понимал, к чему ему надо стремиться.
— Здесь много портретов Богородицы, — сказал Люсьен. — Только все разные.
— У Богородицы много лиц, но ее всегда можно узнать по синей накидке. Говорят, что она — дух во всех женщинах.
— Смотри, а тут она вся голая, а у младенца Иисуса — крылышки, — сказал Люсьен.
— Это не Богородица, а Венера, и это не Иисус, а Купидон — римский бог любви.
— В ней тогда тоже будет дух Богородицы?
— Нет, она — языческий миф.
— А в маман? В ней есть дух Богородицы?
— Нет, Люсьен, твоя мама — тоже языческий миф. Смотри, какие тут картины с борцами.
И вот теперь на холме Люсьен смотрел, как папа смотрит на солнце, смотревшее на них, — оно взламывало горизонт и превращало Сену в яркую медную ленту через весь Париж. В отцовых глазах таилась задумчивая улыбка.
— А почему ты сам не пишешь картины, папá? — спросил мальчик. — А хлеб я могу печь.
— Противни для тебя слишком тяжелы. И ты ростом пока не вышел заглядывать в верхнюю печь. А я слишком стар, чтобы учиться рисовать. Да и если бы взялся, учиться пришлось бы втайне от моих друзей-художников, не то засмеют. А кроме того, начинать все равно поздновато. Ничего хорошего из меня уже не выйдет.
— А если втайне, то зачем быть хорошим?
— Ты как вообще рассчитываешь чему-то научиться, Люсьен, если все время споришь? Пойдем, хлеб пора вытаскивать, — сказал отец. Он выбил трубку о каблук башмака, отвесил сыну шутливый подзатыльник и зашагал через площадь работать.
У пекарни уже собралась небольшая толпа — девицы и матроны, девчонки и старики, консьержки, хозяева кафе и фабричные рабочие, желавшие добавить буханку хлеба в корзинку с обедом, а случайная шлюха, танцовщица и пианист — по пути домой завтракать после ночных трудов. Все обменивались бонжурами и свежими сплетнями, а в утреннем воздухе набухал аромат свежеиспеченного хлеба.
На краю очереди Люсьен заметил художника Камилля Писсарро и подбежал к нему.
— Месье! — воскликнул Люсьен, остановившись от него на почтительном расстоянии и подавив в себе желание кинуться навстречу объятиям художника и его грубым поцелуям. Из всех отцовых друзей-художников Писсарро был у мальчика любимым. Лысый крючконосый еврей с седой нечесаной бородой и вздыбленными остатками волос — теоретик и анархист, он по-французски говорил с певучим карибским акцентом и в пекарне или кафе мог спорить с коллегами до посинения, а через минуту — делиться с ними последним су на хлеб, уголь или краски.
У него были сын, ровесник Люсьена, к тому же — тезка (однако их никто не путал, когда они играли вместе, а почему — вскоре станет ясно), — и дочь Жанн-Рашель по прозванью Лапочка, на год младше Люсьена. Лапочка была миниатюрной и хорошенькой девочкой, а камнями кидалась не хуже любого мальчишки. В Люсьене она воспламеняла любовь столь глубокую, что у него просто спирало дух от потребности дергать ее за волосы и объявлять всему миру о ее страстных вошках. Люсьен был вполне уверен, что настанет такой день, когда ему придется взять ее в жены — если, конечно, она выучится на такую же мегеру, как его маман, чтобы погубить ему жизнь, как положено. Но сегодня ее с отцом не было.
— Крысолов! — воскликнул Писсарро и наголову разбил стратегию Люсьена держаться подальше, подхватив мальчишку одной рукой и безжалостно запечатлев по смягченному бородой поцелую на обеих его щеках. После чего выронил на мостовую.
— Смотрите, месье, они собрались поглядеть, кто выиграет вашу картину.
— Мне кажется, им нужен только хлеб твоего отца, — ответил Писсарро. С Папашей Лессаром они тепло пожали друг другу руки — тот собирался было перечислить достоинства картины своего друга и отметить глубокое невежество Салона, отвергнувшего эту работу, но тут из булочной постучали в стекло. Все обернулись: Мамаша Лессар размахивала кофейной ложечкой, как миниатюрным боевым топором. Ее красноречиво и настоятельно воздетая бровь сообщала, что хлеб скоро нужно вытаскивать, и Папаша может тянуть вола сколько влезет, если ему так хочется, но хлеб сгорит, а ему нужно же когда-то будет спать, поэтому пусть не удивляется, если проснется мертвым от того, что означенную кофейную ложечку вгонят ему в мозг через ухо. Или ноздрю.
— Одну минуту, друг мой, — произнес Папаша Лессар. — Хлеб. — Он пожал плечами и поспешил за угол.
— Я рисовал, — сообщил Люсьен. — Месье Ренуар учил меня рисовать то, что я вижу.
— Покажи, — сказал Писсарро.
Люсьен тут же сорвался с места, по переулку, в заднюю дверь, через пекарню, вверх по лестнице и обратно — уже с альбомом. Писсарро даже не успел раздуть уголек в трубке.
— Видите? — спросил Люсьен, протягивая художнику альбом. — Вчера я видел, как в Дебрях боролись две собаки.
Писсарро посмотрел на рисунок, покивал и перевернул его, подержал на вытянутой руке, внимательно изучая, после чего погладил свою бороду громовержца, как Иегова, разглядывающий извлеченное ребро на предмет его творческих возможностей.
— Эти собаки не борются.
— Борются. Как на картинах, мы видели в Лувре, — сказал Люсьен. — Это гекко-римская борьба, папá сказал.
— Ах да, разумеется, — произнес Писсарро, будто ему все стало ясно. — Да, гекконо-римский пес борется. Превосходно! Полагаю, ты не показывал своих борющихся собак мадам Лессар?
— Нет, месье. Маман не ценит искусство.
— Что ж, тогда я должен просить тебя уступить эту работу мне, для коллекции.
Люсьен почувствовал, что сейчас лопнет от гордости.
— Правда, месье? Вы ее себе хотите?
— Повешу рядом с Сезанном. Полагаю, борющиеся собаки близки ему, как ничто.
— А скажете Лапочке, что это я нарисовал?
— Разумеется.
Люсьен принялся вырывать лист из альбома, но приостановился и поднял голову. Темные глаза его иногда казались слишком широко расставленными на таком узком лице — будто у голодного котенка, — а теперь в них виднелось беспокойство на грани слез.
— Но, месье, я совсем не хочу, чтобы вашему Люсьену было обидно, когда он увидит у вас дома моих борющихся собак.
Писсарро рассмеялся.
— У твоего друга и свой альбом есть, Крысолов. Ты об этом не переживай.
Люсьен улыбнулся, вырвал лист и отдал художнику, а тот тщательно сложил его пополам и сунул в карман сюртука.
В толпе поднялся ропот, начались вежливые маневры, чтобы оказаться поближе к двери. Мамаша Лессар подняла жалюзи, повернула табличку лицом и открыла дверь. Она приветствовала покупателей радостным «bonjour», учтивыми жестами приглашала их в лавку, а улыбалась прямо как дореволюционная Мари-Антуанетт на чайных чашках, иными словами — вся лучилась шармом и теплыми посулами.
— Мадам свою бурную сторону оставляет на долю семьи, — говаривал Папаша Лессар, — а миру снаружи достаются лишь солнышко и бабочки.
Вот тут она и дерябнула юного Люсьена по башке багетом. Хрусткая, но нежная корочка обернулась вокруг головы мальчика, согнулась, но не сломалась — признак того, что печь была правильной температуры, влаги тоже ровно столько, сколько нужно. Хлеб по древнему методу проверки Лессаров идеален. Люсьен долгое время считал, что так принято у всех французских булочников; только в юности ему объяснили, что в других пекарнях отнюдь не держат испытательного мальчика, которого каждое утро лупят по голове свежим хлебом.
Мадам Лессар подняла идеальный багет повыше и предъявила покупателям.
— Voilá! — провозгласила она, и дневная торговля началась.
— Можно, я вытащу билетик, маман? Можно? — взмолился Люсьен, подпрыгивая на одном месте. С головы его сыпались крошки. Покупатели меж тем столпились у прилавка в четыре ряда, и большинство не понимало, с чего бы такой энтузиазм.
— Я уже, Крысолов, — сказала самая старшая сестра Люсьена Режин. Ей было шестнадцать, и она вместе с матерью стояла за прилавком. У Режин были отцовские темные волосы и глаза, и обоих родителей она уже переросла. Папаша Лессар говорил, что настанет день, и она будет кому-нибудь хорошей женой, но вместо замужества он ее отправит в Квебек, где она станет самым красивым дровосеком и борцом с краснокожими, каких только знает мир. Теперь Режин размахивала выигрышным лотерейным билетиком.
— Номер сорок два, — объявила она. — У кого-нибудь есть номер сорок два?
Выяснилось, что его нет ни у кого. Вообще никто сегодня утром в булочной никаких билетов не покупал. Через час билетик прибили к стенке под картиной Писсарро — небольшим пейзажем Овера-сюр-Уаз сверху: красные черепичные крыши, за ними — река. Сам художник сидел за столиком у булочной с Папашей Лессаром. Люсьен переминался рядом с ноги на ногу с учебниками под мышкой.
— Даже раздавать их не получается, — тоскливо промолвил Писсарро.
— Чепуха, — ответил Лессар-старший. — Просто победитель пока не объявился. Да и лучше будет, если не объявится. Мы за билеты выручили десять франков, а твоя великолепная картина будет висеть у меня в булочной, и ею там смогут любоваться.
— Но папа… — сказал Люсьен, намереваясь исправить отцову арифметику, но Папаша Лессар живо сунул ему в рот кусок булки с маслом. — Мммпппф, — продолжил Люсьен фонтаном крошек. В конце концов, билетики продавались всего лишь по су, во франке — двадцать су, а билетов они продали всего семьдесят восемь. Да тут и четырех франков не наберется! Люсьен бы не преминул сообщить это папе, если б тот не сунул ему кляп в виде un petit pain одной рукой, меж тем как другой вручал Писсарро через стол десятифранковую банкноту.
На другом краю площади заревел осел, и все повернулись на звук. По улочке с ослом в поводу трусил скособоченный бурый человечек в дурно сидящем костюме. Но все немедленно обратили внимание на девушку, шедшую шагах в десяти впереди него. Рот Люсьена открылся сам собой, и на булыжник из него вывалился недожеванный ком булки. Два площадных голубя заквохтали от такой удачи и мигом кинулись на дар свыше.
— Я еще не опоздала, нет? — спросила девушка, подходя. И протянула им лотерейный билет.
Лет ей было не больше пятнадцати-шестнадцати, изящная, в белом платье с буфами на рукавах и громадными ультрамариновыми бантами по всему переду и на манжетах. Глаза ее цветом были как те банты — вообще-то слишком синие, и даже художнику, теоретику и знатоку цвета, пришлось отвести взгляд и смотреть на нее чуть искоса, иначе мысли у него путались.
Папаша Лессар встал и встретил девушку улыбкой.
— Вы как раз вовремя, мадемуазель, — промолвил он с легким поклоном. — Позвольте?
Он выхватил билетик из девушкиной руки и проверил номер.
— И вы — победитель! Поздравляю! По удачному стечению обстоятельств, сам великий создатель этого произведения сейчас с нами, мадемуазель…
— Марго, — сказала девушка.
— Мадемуазель Марго, я желал бы представить вам великого художника месье Камилля Писсарро.
Художник встал и склонился над рукой девушки.
— Очарован, — произнес он.
А на самом деле очарован был Люсьен — ему показалось, что он никогда в жизни не видел столь прекрасное живое существо. Он пялился на девушку и спрашивал себя, не наденет ли когда-нибудь и Лапочка такое платье с синими бантами (это помимо того, что научится быть мегерой), и не зазвучит ли и ее голос музыкальной шкатулкой, как у Марго, не заискрятся ли смехом ее глаза, и если все это случится, он усадит ее на диван, а сам будет просто смотреть на нее и при этом не моргать, пока влага из глаз не польется. Он еще не знал, до чего это странно, когда смотришь на одну девушку — и, вдохновленный, прямо до слез начинаешь любить другую. Лапочка была его единственной любовью, но тут никаких сомнений: при виде мадемуазель Марго сердце мальчика распахнулось Лапочке — да так, что того и гляди от радости выскочит из груди.
— Прошу зайти, мадемуазель, — сказал Папаша Лессар, проворно поддев сына за подбородок и тем закрыв ему рот. — Взгляните на свою картину.
— О, я ее уже видела, — рассмеялась в ответ Марго. — Я хотела спросить, нельзя ли мне вместо картины взять другой приз — вашу липкую булочку?
Улыбка, с которой Писсарро приветствовал девушку, вдруг опала, точно художнику в лицо попали парализующим дротиком художественных критиков-пигмеев из чернейшего на свете Конго. Он весь обмяк и сел.
— Я вас просто дразню, — сказала Марго, кокетливо коснувшись рукава художника. — Для меня большая честь иметь вашу картину, месье Писсарро.
Вслед за Папашей Лессаром девушка зашла в булочную, а художник и мальчик остались на улице. Оба были слегка огорошены.
— Эй, художник, — донесся до них скрипучий голос. — Краски нужны? У меня лучшие пигменты, растертые вручную. — К столу подошел скособоченный человечек со своим ослом.
Писсарро перевел взгляд — человечек размахивал жестяным тюбиком без колпачка.
— Тончайший ультрамарин, — продолжал Красовщик. — Настоящий колер. Истинный цвет. Киноварь, крапп, итальянские глины. А не фальшивое прусское говно. — Человечек сплюнул на голубя, дабы показать все свое презрение к пруссакам, краскам человечьего изготовления и голубям вообще.
— Я беру краски у Папаши Танги, — ответил Писсарро. — Он знает мою палитру. А кроме того, у меня нет денег.
— Месье, — подтолкнул его Люсьен и кивнул на десятифранковую купюру, которую художник по-прежнему держал в руке.
— А попробуйте ультрамарин, — сказал Красовщик. Тюбик он закрыл крышечкой и положил его на стол. — Понравится — заплатите. Нет — так нет.
Писсарро взял тюбик краски, открыл его и принюхивался, когда из булочной выпорхнула Марго. Она танцевала с маленьким холстом, держа его на вытянутых руках, кружилась с ним, а юбки ее вихрились вокруг.
— О, это чудесно, месье Писсарро. Обожаю. — Она прижала холст к груди, нагнулась и чмокнула художника в лысую макушку.
От напевности ее голоса у Люсьена скакнуло сердце, и он выпалил:
— А хотите посмотреть, как собаки борются?
Теперь Марго обратила на мальчика внимание. Не отрывая маленький холст от груди, она погладила Люсьена по щеке и заглянула нему в глаза.
— Вы только поглядите, — сказала она. — Ох какие глаза, такие темные, такие таинственные. О, месье Писсарро, вы обязаны написать портрет вот этого с его глубокими глазами.
— Да, — ответил Писсарро, который вдруг понял, что до сих пор держит в руке тюбик краски, а кособокого человечка и его осла нигде не видать.
Люсьен не помнил, как он ушел. Не помнил, как ушла девушка, как он сходил в школу, урока у месье Ренуара тоже не помнил. Он не помнил, как миновал год, а когда вспомнил, чтó за это время произошло, — он уже был на год старше. Месье Писсарро написал его портрет, а Лапочка, любовь всей его юной жизни, умерла от чахотки.
Такое вот маленькое колдовство — встреча Люсьена с синью.
Четыре. Пентименто
1890 г.
— Как же мне нравятся мужчины с крепкими ушами, — сказала Жюльетт. Она держала Люсьена за уши и раскачивала ему голову взад-вперед, словно бы убеждаясь, что уши у него прибиты, как надо. — Симметрично. Мне нравится симметрия.
— Прекрати, Жюльетт. Отпусти. Люди смотрят.
Они сели на лавочку через дорогу от кабаре «Прыткий заяц», за их спинами располагался небольшой виноградник, а перед ними раскинулся город Париж. Они поднялись по извилистой рю дез Аббесс, поглядывая друг на друга лишь краем глаза, и хотя день был тепл, а склон крут, ни он, ни она не запыхались и не вспотели. Словно лишь им двоим открылся прохладный пруд полудня.
— Ну и ладно. — Жюльетт отвернулась и надула губки. Затем щелкнула парасолькой, едва не ткнув ему в глаз спицей, ссутулилась и выпятила городу нижнюю губу. — Я просто люблю твои уши.
— А я люблю твои, — услышал себя Люсьен, недоумевая, зачем он так сказал, хоть это и было правдой. Да, он любил ее уши; любил ее глаза — хрустальной и живой синевы, как плащ Богородицы; любил ее губы — дерзкое и нежное основанье идеального поцелуя. Он любил ее. А затем, коль скоро она смотрела на город, а не прямо на него, с языка Люсьена соскочил вопрос, круживший в уме весь день, и отпугивала этот вопрос лишь его зачарованность девушкой. — Жюльетт, где же, во имя всего святого, ты была?