В пути - Жорис-Карл Гюисманс 20 стр.


Вдруг все встали, и своды сотряс восторженный возглас «Salve Regina». Дюрталь внимал, охваченный дивным напевом, который так не походил на завыванья в парижских церквях. Пламенный и нежный, устремлялся он с такою молитвенною силою, что, казалось, в нем одном претворилась вся незабвенная надежда человечества и вся его вечная тоска.

Без аккомпанемента, без подкрепления органом возвышали его голоса, равнодушные к себе, сливаясь в единый глубокий мужеский поток. Спокойно дерзостный, царил он в непреодолимом порыве к Приснодеве, но потом как бы прозревал, и его уверенность слабела. Трепеща изливалась песнь и, чувствуя залог прощения в своем покорстве и уничижении, в самозабвенных кликах осмеливалась просить незаслуженного небесного блаженства.

Он был олицетворенным торжеством невм, задерживающихся на том же слоге, повторяющих одно и то же слово. Церковь изобрела их, когда слова бессильны, чтобы начертать чрезмерность внутренних восторгов или скорби. И словно вихрь веял, словно душа уносилась в страстных голосах иноков. Дюрталь по своему требнику следил за творением, столь кратким по тексту и столь длинным в пении. Если вслушаться, если внимательно вчитаться в драгоценное молитвословие, то, разложив целое, в нем можно было уловить три различных состояния души, которые знаменуют собою три ступени человечества: юность, зрелость и упадок. В нем как бы воплотилась сущность молитвы всех веков.

Сперва гимн ликования, приветный восторг существа еще юного, которое лепечет любовные хвалы, тешится нежными словами ребенка, ласкающего свою мать:

«Salve Regina, Mater misericordia, viva, dulcedo et spes nostra, salve» [52].

Но выросла душа, столь пламенная и безыскусственно блаженная, и сознав вольные ошибки ума, многократные впадения в грех, молит о помощи, заломив руки и рыдая. Не улыбаясь, прославляет она, но в слезах:

Надвинулась наконец старость, и распростерта душа, терзаемая воспоминанием отринутых назиданий, сожалением утраченной благодати. Боязливее стала она и ослабела, страшится своего освобождения, чует близкое разрушение своей плотской темницы. Помышляет о вечной гибели тех, кого осудит Судия, и на коленях молит Заступницу земли, Царицу Небесную:

К основной молитве, составленной Пьером де Компостелем или Германом Контра святой Бернар присовокупил в экстазе обожания три заключительных восславления:

«О clemens о pia, о dulcis Virgo Maria» [55]! — и, как бы запечатлев несравненное моление тройственной печатью, опять унес гимн к хвалебному поклонению первых строф, завершил тремя воплями любви.

«Это неслыханно», — думал Дюрталь, когда иноки воссылали нежные, ревностные зовы. Невмы удлиннялись на «о», облекая их всеми красками души, регистрами всех звуков. Под покровом нотной пелены, в междометиях, еще раз подводился итог проверки человеческой души, уже познавшей себя в прохождении граней гимна.

И вдруг на слове «Мария», в славословящем клике имени, песнь оборвалась, погасли свечи, и коленопреклоненно поникли монахи. Мертвое молчание царило над капеллой. Медленно зазвонили колокола, и Анжелюс расцвел под сводами, распускаясь лепестками белоснежных звуков.

Распростертые погрузились все в долгую молитву, укрыв лицо руками. Прозвенел, наконец, колокольчик, вся обитель поднялась, и исчезла немая вереница иноков за дверью, прорезанной в ротонде.

Изнемогший, потрясенный, со слезами на глазах, подумал Дюрталь: «Дух Святой — истинный творец парящей музыки, он — неведомый сочинитель, бросивший в человеческий мозг семена древних мелодий».

К нему подошел Брюно, которого он не заметил в церкви. Молча миновали они двор, вошли в странноприимный дом, и Брюно, зажегши две свечи, подал одну из них Дюрталю, сурово распростившись:

— Покойной ночи, сударь.

Дюрталь плелся за ним по лестнице. Они опять поклонились друг другу на площадке, и Дюрталь удалился в свою келью.

Ветер дул в дверь, и мрачной показалась ему комната, слабо освещенная стелющимся огоньком свечи. Высокий потолок тонул во тьме; раскидывалась ночь.

Уныло присел Дюрталь возле постели.

Его осенило одно из тех неописуемых внушений, один из тех экстазов, когда кажется, что раскрывается переполненное сердце. Бессильный броситься вспять, бежать от самого себя, Дюрталь превратился в ребенка, излился в беспричинном плаче, стремясь облегчиться от давивших его слез.

Склонившись на аналой, он ждал неведомо чего, ждал несбыточного. Потом, упав перед Распятием, распростершим над ним руки, заговорил ему, тихо зашептал:

— Отец! Свиней изгнал я из себя, но они истоптали меня, покрыли грязью… Я погибаю. Сжалься надо мной, я пришел к тебе так издалека! Умилосердись, Господи, над бесприютным грешником! Я припадаю к тебе, не изгоняй меня, приюти, омой меня! Ах, да! я не повидал отца Этьена, чтобы узнать, примет ли меня завтра духовник, — вдруг вспомнил Дюрталь в связи с своей мольбою. Наверное, он позабыл предупредить его. — Тем лучше, это дает мне однодневную отсрочку, — слишком истомилась душа моя, сильно нуждается в отдохновении.

Разделся, вздыхая: «Завтра надо будет подняться в три с половиной, чтобы поспеть в церковь к четырем. Если спать, то у меня времени в обрез. Дай Бог, чтобы не напала завтра невралгия и чтоб я проснулся до зари».

II

Дюрталь пережил мучительнейшую ночь. Никогда за всю свою жизнь не изведал он столь необычных, столь тяжких ощущений, не испытал таких страхов, не поддавался такому ужасу.

Беспрестанно пробуждался он в тисках непрерывного кошмара.

Кошмары преступили мерзостный предел, опаснейшие грезы безумия. Развертываясь на нивах сладострастия, они были так новы и так странны, что, просыпаясь, Дюрталь дрожал, подавляя в себе крик.

То был не общеизвестный невольный порыв, не видение, которое исчезает как раз в тот миг, когда спящий сжимает любовную форму в стремлении слиянья, — похоть совершалась, как наяву, даже лучше, долгая, целостная, со всеми предвестиями, во всех подробностях. И взрыв разразился с необычайно мучительною остротой, в судороге неслыханного изнеможения.

От бессознательного блуда ночей, состояние его помимо неестественного совпадения разновременных ласк, заметно отличалось причудливо особым сновиденьем, в котором он ясно и отчетливо ощущал постороннее эфирное существо, в минуту пробужденья исчезавшее с сухим треском пистона или хлопающего бича. Явственно чувствовал он это существо возле себя, с такой несомненностью, что даже ощущал легкое веяние при его исчезновении. В ужасе он всматривался в пустоту.

Дюрталь зажег свечу и подумал: «Да, но это переносит меня в прошлое, когда я знался с госпожею Шантелув, напоминает ее рассказы суккубата». Оцепенело сидел на кровати и с непритворной жуткостью всматривался в келью, окутанную тьмой. Взглянул на часы — всего одиннадцать. Бог мой! Неужели таковы ночи в монастырях!

Чтоб освежиться, умылся холодной водой, открыл окно, и, охладившись, прилег снова.

Встревоженный мраком, как бы кишевшим угрозами и ковами, он колебался потушить свечу. Наконец решился и загасил, повторяя строфу повечерия, сегодня вечером пропетую в церкви:

Наконец забылся, опять видел те же сны, но успел очнуться и отогнал чары. Еще раз мелькнуло в нем ощущение воздушного тела, которое поспешно улетучилось, страшась быть застигнутым на ложе. Часы показывали два.

Если это продлится, я буду завтра разбит. Но задремал и, ворочаясь с боку на бок, кое-как дотянул до трех.

Я не проснусь во время, если теперь усну. А что, если встать?

Спрыгнув с кровати, оделся, помолился, обдумал совершившееся.

Эти обманные наваждения подкашивают сильнее подлинных излишеств, но особенно ненавистно чувствовать себя не утомленным после бесовского насилия. Женские ласки заливают жажду страстей умеренным сладострастием, и лишь в суккубате безумеет человек, стискивая пустоту, разъяренный, что насмеялся над ним дух лжи, натешилось видение, очертания и формы которого поспешно изгладились из памяти. Родится невольное хотенье плоти, человек вожделеет прижать подлинное тело; и Дюрталь помыслил о Флоранс. Та насытит, по крайней мере, не покинет тебя задыхающимся, разгоряченным, ищущим неведомо чего, томящимся в сознании, что ты выслежен чем-то неизвестным, неуловимым — призраком, от которого некуда бежать.

Дюрталь встряхнулся, попытался отогнать прилив воспоминаний. Решил освежиться на воздухе и выкурить папиросу. А там увидим, думал он.

Спустился по лестнице, стены которой, казалось, плясали с дрожащим пламенем свечи, миновал коридоры, задул и поставил свечу возле аудитории и вырвался на волю. Чернела ночь. На высоте первого этажа, круглое окошко в церковной стене бросало в тьму красный сноп света.

Дюрталь затянулся несколько раз папиросой и направился к церкви. Осторожно потянул дверной засов. В преддверии царил мрак, зато пустая ротонда светилась множеством лампад.

Шагнув, перекрестился и попятился, едва не наступив на тело. Взглянул себе под ноги.

Он попирал поле битвы.

Человеческие фигуры лежали на полу в позе воинов, подкошенных стрельбой. Одни ничком другие на коленях. Одни, как бы сраженные в спину, раскинули руки по земле, другие распростерлись, скорчив пальцы на груди, а некоторые сжимали голову или воздевали руки.

Ни трепета, ни стона не издавала эта группа павших.

Ошеломленный, глядел Дюрталь на распростершихся иноков и застыл в удивлении. Лента света упадала с лампады, переставленной отцом ризничим и, пересекая паперть, озаряла чернеца, коленопреклоненного перед алтарем, посвященным Приснодеве.

Старцу на вид было за восемьдесят. Окаменев, подобно изваянию, склонился он с неподвижным взором, в таком молитвенном восторге, что все экстатические лики святых, по сравнению с ним, казались вымученными и холодными.

Черты его лица отличались, в общем, обыденностью. Лишенный иноческого венчика, выжженный вечным солнцем, орошенный бесконечными дождями бритый череп его получил окраску кирпича. На затуманенных глазах заметны были старческие бельма. Изборожденное, сморщенное, исхудалое лицо скрывалось в чаще белого пуха, а слегка вздернутый нос еще сильнее подчеркивал заурядность его очертаний. Но чем-то ангельским веяло от него — не от глаз, не от рта, ни от чего либо в отдельности, но от всего облика в целом, и осеняло голову инока, исходило от его жалкого, укрытого лохмотьями согбенного тела.

Душа старца не усовершенствовала, не облагородила его внешности, она просто как бы уничтожила ее, осияла ореолом древних святых, который не только лучился вокруг головы, но разлился по всему телу, окутал его почти непроницаемою, бледной дымкой. Старец ничего не видел и не слышал. Монахи влачились на коленях, устремлялись под пламенное сияние его экстаза, а он не шевелился, как глухонемой, и его можно было бы принять за мертвого, если б не движения губ и длинной бороды.

Заря забелела в окнах, рассеивался мрак, и теперь яснее вырисовывались перед Дюрталем остальные братья. Пылко молились они, воспламененные божественной любовью, беззвучно отрешались от самих себя, распростершись перед алтарем. Между ними несколько самых молодых стояли на коленях, выпрямив стан, другие присели на корточках, подняв восторженно глаза, некоторые изображали крестный путь и, распластавшись лицом к лицу, смотрели глазами слепцов, не видели друг друга.

Несколько отцов, в своих широких рясах, белело среди послушников; простертые, они лобызали землю.

— О, молиться! Молиться подобно этим инокам! — воскликнул Дюрталь.

Он чувствовал, как изнемогает его несчастная душа; дав волю хлынувшему чувству, он упал на плиты пола и смиренно испрашивал у Христа прощенья, что оскверняет своим присутствием непорочность святого места.

Впервые спала печать души. Долго молился он, и в сознании своей греховной недостойности, не понимал, как милосердие Господне терпит его в малом кругу своих избранников!

Ясно и пытливо вслушиваясь в свое Я, сознавал себя ниже последнего послушника, который не прочтет, пожалуй, книги по складам; не сомневался более, что культура разума — ничто, культура души — все.

Незаметно уносился он из храма, всеми помыслами отдавшись лепету благодарений, с душой, захваченной чужим влиянием, оторванной от мира, далекой от плотской оболочки, отторгнутой от тела.

Наконец снизошло на него молитвенное вдохновение, порыв, который так упорно ему не удавался. Исчезла борьба вечеров в Нотр-Дам-де-Виктуар или Сен-Северин, когда он с такими усилиями выбивался из темницы своей плоти.

Снова очнулся в стенах храма и изумленно огляделся. Большинство братьев разошлось. Монах одиноко повергся пред алтарем Владычицы. Удалился и он, присоединившись к отцам, сходившимся в ротонду.

Дюрталь наблюдал их. Они различались и ростом и наружностью. Заметил плешивого толстяка в очках, с длинной черной бородой и возле него маленьких, пухлых, белокурых. Наряду со старцами, обросшими дикой жесткой бородой, виднелись совсем еще юноши, с туманным обликом немецкого мечтателя, голубоглазые, в очках. За исключением самых молодых, всех объединяла одна общая черта: вздутый живот и розовые жилки, испещрявшие их щеки.

Вдруг открылась дверь ротонды, и показался высокий инок, руководивший вчера богослужением. Накинув на голову, поверх ризы, холстинный капюшон, поднялся он в главный алтарь, чтобы служить обедню.

И началась не та грубая богослужебная стряпня, которую изготовляют в парижских церквах, но обедня медленная, обдуманная и глубокая, обедня, когда благоговейно священнодействует пресвитер, ушедший всецело в совершение жертвенного таинства. Не звенели колокольчики при возношении Святых Даров, но разнесся гулкий благовест колоколов монастыря, полились волны звуков кратких, тяжелых, почти жалобных, и пластом пали трапписты, сокрыв головы под аналои.

Обедня кончилась к шести. Дюрталь побрел по дороге, где гулял накануне вечером, и опять очутился перед шоколадной фабричкой, мимо которой проходил вчера. В окна рассмотрел отцов, завертывавших в свинцовую бумагу плитки шоколада, а в другой комнате — крошечную паровую машину, которою управлял послушник.

Снова аллея, где он вчера в сумерках курил. Исчезла печаль, которою окутывала ее ночь, и чарующе протянулись двумя рядами вековые липы, нежно шелестевшие под дыханием ветра, овевавшие Дюрталя томным ароматом.

Сев на скамью, он окинул взглядом фасад аббатства. Выстроенный в тяжелом стиле XVII века древний замок, перед которым зеленел длинный огород с кустами роз, кое-где оттенявшими голубоватые водоемы и жилистые кочни капусты, возносилсяТоржественно и величаво со своей линией восемнадцати окон, со своим фронтоном, в тимпане которого приютились огромные часы.

Аспидная кровля венчалась группой небольших колоколов.

Ступени подъезда вели внутрь здания. По высоте оно казалось пятиэтажным, но на самом деле этажей было всего два и, судя по необычному размеру окон, покои, очевидно, отличались непомерной высотой храма.

Здание, натянутое и холодное, было бы более естественным приютом — раз уже превратили его в монастырь — для последователей Янсения, чем для учеников святого Бернара.

Утро стояло теплое. Солнце просвечивало сквозь колыхавшуюся сеть листвы, и занимающийся день перекрашивал белые тона в розовый цвет. Читая требник, Дюрталь увидел, как порозовели страницы, а все буквы, напечатанные черным, получили зеленую окраску.

Забавляясь этими превращениями, выставив на солнце спину, наслаждался он ветерком, насыщенным благоуханиями, и отдыхал в потоках света от ночных тревог. В конце аллеи показались братья. Одни молча несли под мышкой большие круглые хлебы, другие выступали с корзинами молока или полными руками сена и яиц. Проходя мимо, они приветствовали его учтивыми поклонами.

Выражение лиц было у всех радостно-суровое. И он подумал: «Славные люди, как помогли они мне сегодня утром! Да, им обязан я, что прорвалась моя душа, и я молился, познал наконец молитвенный восторг, которого не находил в Париже. Им, а прежде всего — милосердой Нотр-Дам-де-Артр!»

Радостно вскочил он со скамьи, углубился в боковые аллеи и натолкнулся на водоем, замеченный вчера. Впереди высился тот самый грозный крест, который разглядел из экипажа Дюрталь среди лесов, когда подъезжал к пустыни. Лицевой стороною обращенный к монастырю, обратной — к водоему, крест поддерживал белого мраморного Христа в человеческий рост, в стиле XVIII века. Пруд был крестообразной формы, именно такой, какую имели многие древние базилики.

Пруд этот, темный и проточный, усеян был зернами водяной чечевицы, которые двигались, когда плыл лебедь.

Подплыв к Дюрталю, он вытянул клюв, надеясь, конечно, на кусок хлеба.

Никакого шума не слышалось здесь в пустынной тишине, и лишь сухие листья хрустели под ногами. На башенных часах пробило семь. Дюрталь вспомнил, что время завтракать и, прибавив шагу, направился к аббатству. Отец Этьен дожидался его и, пожав руку, спросил, хорошо ли он почивал; потом сообщил:

— Не знаю, чем вас накормить! У меня только молоко и мед. Сегодня же я пошлю в ближнюю деревню, чтобы раздобыть вам немного сыра, но сейчас утром вы обречены на печальную трапезу.

Дюрталь предложил заменить молоко вином, уверяя, что этого ему вполне достаточно.

Назад Дальше