«Но этого мало», — думал Дюрталь, внимательно просматривая свой требник. Точно мелкие камни, вправлены в венец молитвослова песнопения служб святым, заполняющие пробелы, довершающие убранство круга.
На первом месте жемчуга и алмазы Пресвятой Девы, ясные драгоценности, голубые сапфиры, розовые шпинели ее антифонов, безупречно прозрачный, непорочный берилл — «Ave maris Stella» [92], бледный, омытый слезами топаз «О quot undis lacrymarum» [93], отмечающий праздник Семи скорбей, и «Stabat», подобный гиацинту цвета подсыхающей крови.
Нанизывались праздники во славу ангелов и святых, гимны, посвященные апостолам, евангелистам, мученикам, в дни Пасхи или в иное время прославляемым, вкупе или особо, исповедникам-святителям и исповедникам простым, девам и святым женам. Все празднования эти различались молитвословиями, особыми гимнами, иногда простодушными, как, например, четверостишие, вытканное Павлом Диаконом в честь рождения святого Иоанна Крестителя.
Остается еще праздник Всех Святых с «Placare Christe» [94] и троекратный набат громовых терцетов «Dies irae», рокочущий в день, установленный для поминовения усопших.
«Каким неистощимым сокровищем поэзии обладает церковь, какими безмерными нивами искусства!» — воскликнул Дюрталь, закрывая книгу. В нем пробудились воспоминания, навеянные чтением молитвослова.
Сколько раз забывал он по вечерам тоску жизни, слушая песнопения в церквах!
Мысленно воскрешая напевы рождественского поста, вспоминал, как случилось ему раз вечером под мелким дождем бродить по набережным.
Гонимый из дому нечистыми видениями, он почувствовал прилив растущего отвращения к своим грехам. И невольно укрылся в Сен-Жерве.
Бедные женщины лежали простертыми в приделе Богородицы. Усталый, в оцепенении, преклонил он колена, с душой, истомленной и дремавшей, бессильной пробудиться. Певчие и отроки хора вместе с двумя-тремя священниками показались в приделе; зажглись свечи, и тонкий белокурый отроческий голос запел в сумерках церкви длинные ответствия «Rorate» [95].
Отягченный унынием, обуреваемый скорбью, Дюрталь ощущал, как раскрывается и до самых недр содрогается его душа, а невинный голос, в юном бестрепетном неведении, почти без всякого смущения изрекал Праведному Судии: «Peccavimus et facti sumus tanquam immundus nos» [96].
И Дюрталь повторял его слова и, устрашенный, твердил их, прибавляя: «О, да, Господи, согрешили мы и уподобились прокаженным!» — А песнь лилась, и тем же невинным отроческим голосом воспользовался Всевышний, чтобы возвестить человеку милосердие и подтвердить прощение, явленное пришествием Сына.
Вечер завершился молитвой о спасении, пропетой по древней мелодии, среди кроткого безмолвия женщин.
Дюрталь вспоминал, как ободренный, возрожденный, избавленный от своих докучных дум вышел он из храма. Дождь все также моросил, но к его удивлению, обратный путь показался ему недолгим. И, напевая пленительную мелодию «Rorate», он усматривал в этом особо благоприятное для себя знамение.
Были и другие вечера… Поминание усопших в Сен-Сюльпис и Сен-Тома-де-Аквин, где после заупокойной вечерни воскресало древнее моление римского служебника: «Languentibus in Purgatorio» [97].
Ни в одной парижской церкви не сохранилось больше этих страниц галликанского молитвослова, и они исполнялись здесь двумя басами без участия хора. Очевидно, любили эту мелодию певчие, обычно такие посредственные, и, хотя пели неискусно, но, по крайней мере, влагали в нее частицу души.
Призыв Мадонны, заклинаемой спасти души чистилища, отражал их жалостную долю, звучал так скорбно и уныло, что, слушая, забывалось окружающее, забывался ужас этой церкви, хоры которой подобны на театральной сцене, окруженной загороженными ваннами-ложами и украшенную люстрами. И чудилось, что на несколько мгновений уносит она куда-то далеко от Парижа, далеко от толпы ханжей и служанок, в тот вечер бывших в храме.
«Ах! Сколько животворного таит в себе церковь для искусства!» — думал Дюрталь, спускаясь по тропинке, ведшей к большому пруду. Вдруг его привлек шум падающего в воду тела.
Выглянув из-за камышей, он увидел расходившиеся большие круги, в одном из которых всплыла крошечная головка с рыбой в зубах. Зверек слегка высунулся над водой, показав тонкое, обросшее шерстью туловище, и невозмутимо уставился на Дюрталя своими черными глазками. Потом мигом переплыл расстояние, отделявшее его от берега и скрылся в траве.
— Это выдра, — догадался он, вспомнив обеденный разговор заезжего викария с посвященным.
Направляясь к другому пруду, натолкнулся на отца Этьена и рассказал ему о своем открытии.
— Быть не может! — воскликнул монах. — Никто никогда не видал здесь выдры. Вы, наверно, приняли за нее речную крысу или еще какого зверя. Мы выслеживаем ее целые годы, но она неуловима.
Дюрталь описал зверя.
— Это она! — решил изумленный гостинник.
Очевидно, выдра пруда расцветилась красками легенды. В однообразной жизни, в одинаковости монастырских дней, она выросла в сказочное существо, в таинственное событие, призванное заполнить пустоту промежутков между часами молитв.
Помолчав, отец Этьен сказал:
— Надо точно указать Брюно место, где вы заметили ее. Он возобновит охоту.
— Но какой вам ущерб, что она поедает вашу рыбу, которой вы все равно не ловите?
— Простите, мы ловим ее и посылаем архиепископу, — ответил монах и прибавил: — да, но странно, однако, что вы встретили зверька.
И Дюрталь подумал: «Когда я уеду, меня, пожалуй, прозовут: господин, который видел выдру!»
Так, беседуя, добрались они до крестообразного пруда.
— Взгляните, — обратил отец внимание Дюрталя на лебедя, который яростно выпрямлялся, шипел и хлопал крыльями.
— Что с ним?
— Он вне себя от белого цвета моей рясы.
— А… Почему?
— Не знаю. Хочет один, быть может, носить здесь белую одежду. Послушников не трогает, но едва лишь увидит отца… Да вот, посмотрите.
И гостинник невозмутимо направился к лебедю.
— Ну, что же! — И, протянув руку рассерженной, вспенивавшей воду птице, стерпел удар клювом.
— Взгляните, — монах показал багровую полоску, которую оставил на коже щипок.
С улыбкой потирая руку, расстался с Дюрталем. И тот подумал: не хотел ли монах покарать себя таким самоистязанием, искупить какую-нибудь оплошность, нечаянный проступок?
Слезы выступили у отца Этьена, до того больно ущипнул его лебедь, — рассуждал Дюрталь. — С какой стати эта радость добровольной пытки?
И ему вспомнилось, как во время оно, один из юных чернецов ошибся в тоне антифона. Сейчас же, по окончании богослужения, он земно поклонился алтарю и распростерся ничком, припав к плите устами. Лежал, пока не повелел ему встать колокольчик приора.
Он сам покарал себя за допущенную небрежность, за рассеянность.
Кто знает, не каялся ли отец Этьен в греховном помысле, когда подставил руку лебедю?
Вечером поделился своим предположением с посвященным.
Но Брюно лишь молча усмехнулся.
Старик покачал головой, когда Дюрталь заговорил с ним о своем близком отъезде.
— Зная ваши страхи, ваше смущение, я дам вам благоразумный совет: немедленно по приезде приблизьтесь к Святой Трапезе.
И, видя, как Дюрталь, не отвечая, поник головой, продолжал:
— Верьте человеку, который изведал этот искус. Возьмите себя в руки под свежим впечатлением траппистского монастыря. Иначе вас загрызут вечные шатанья между стремлением к причастию и сожалением. Вы будете измышлять отговорки, чтобы не исповедаться, постараетесь убедить себя, что в Париже не найдется аббата, который бы понял вас. Но, позвольте, ничего нет более ошибочного. Если вам нужен наперсник искусный и сговорчивый, идите к иезуитам. Если же в священнике для вас важнее всего ревностная душа — отправляйтесь в Сен-Сюльпис.
Вы встретите там священников честных и разумных, сердца доблестные. В Париже, обладающем таким смешанным духовенством, они — сливки местного священства. И это понятно. Они составляют общину, живут в кельях, не обедают в городе. Сюльпицианский устав преграждает путь притязаниям на почести и должности, и у них отрезана возможность из честолюбия превратиться в дурных священников. Знаете вы их?
— Нет, но в разрешении этой задачи я рассчитываю на содействие знакомого аббата, который направил меня в пустынь. Говоря откровенно, этот вопрос не перестает меня тревожить.
И, поднимаясь, чтобы идти к вечерне, подумал: Однако, я все еще не написал ему. По правде, теперь уже поздно. Мой приезд почти совпадет с письмом. Странно, но здесь так занят самим собой, так живешь в своем Я, что дни бегут, и некогда ничем заняться!
VIII
— Нет, но в разрешении этой задачи я рассчитываю на содействие знакомого аббата, который направил меня в пустынь. Говоря откровенно, этот вопрос не перестает меня тревожить.
И, поднимаясь, чтобы идти к вечерне, подумал: Однако, я все еще не написал ему. По правде, теперь уже поздно. Мой приезд почти совпадет с письмом. Странно, но здесь так занят самим собой, так живешь в своем Я, что дни бегут, и некогда ничем заняться!
VIII
Последний день в монастыре он надеялся провести с утра в мире и мечтаниях, безмятежно насладиться душевным отдыхом, проснуться для чарующей мелодии богослужений. И не было ничего подобного, — все задуманные радости отравляла неукротимая, неотвязная мысль, что ему завтра утром предстоит покинуть пустынь.
От Дюрталя не требовалось теперь ни очищать себя, ни проходить через горнило исповеди, ни готовиться к утреннему принятию Святых Тайн, и он в нерешимости бродил, не зная, чем заняться, осаждаемый надвигавшеюся обыденностью, которая ломала сооруженные им преграды забвения, настигала за монастырскою плотиной, которую ему удалось переступить.
Подобно плененному зверю, бился он о решетку своей клетки, кружил возле ограды, упивался лицезрением ландшафтов, где на его долю выпали столь сладостные и столь тяжкие часы.
Ощущал, как почва проваливается под ним и рассыпается душа, как безмерное уныние охватывает его при мысли, что он вновь погрузится в будничную жизнь, смешается с людскою суетой.
И он чувствовал бесконечную усталость мозга.
Бродил по аллеям в приступе глубокого отчаяния, в припадке того религиозного сплина, который, укоренившись, создает так называемое «taedium vitae» [98] монастырей.
Его страшила неизбежность иной жизни за монастырскою оградой, и надорванная душа угасала в теле, ослабленном бдениями и скудной пищей. Умерли все желания, и об одном лишь просила она, чтобы оставили ее в покое, не мешали уснуть. Застывала в оцепенении, в котором все кажется безразличным, он тихо терял сознание, задыхался без мук.
Пытался утешиться, дал себе слово посещать службы у бенедиктинок, держаться вдали от общества, особняком, но не мог отрешиться от мысли, что тщетны будут все его ухищрения, что дуновение города развеет мечту. Понимал, как не похоже на уединение в келье одиночество у себя в комнате и как далеки от замкнутых служб пустыни обедни в церквах, доступных всем.
К чему обманываться? Душа подобна телу, которому горы или дыхание моря здоровее сутолоки городов. В самом Париже духовный воздух в более религиозных кварталах Левого берега легче, чем в округах той стороны. Живительнее, чище в таких базиликах, как, например, Нотр-Дам-де-Виктуар, чем в церквах вроде Сен-Трините или Сен-Мари-Магдален.
Монастырь олицетворял истинное морское побережье, горные вершины духа.
Здесь, под влиянием целебной атмосферы, возвращались силы, разгоралась утраченная жажда Бога. Он нес здоровье на смену хворям, укрепляющую, бодрящую жизнь вместо скуки и вымученных упражнений городов.
Его потрясло убеждение, что невозможен для него в Париже никакой самообман. Блуждал из кельи в церковь, из церкви в лес и, чтобы развлечься разговором, нетерпеливо поджидал обеденного часа. Новая потребность родилась в нем в эти часы смятения. Уже-больше восьми дней он рта не раскрывал после полудня. И молчание не тяготило его, наоборот, было приятно. Но теперь, угнетаемый мыслью об отъезде, он не мог больше молчать, вслух ронял по аллеям свои думы, облегчая тяжесть задыхавшегося сердца.
Брюно был слишком проницателен, чтобы не угадать тоски своего сотрапезника, который то болтал, то вдруг внезапно замолкал. Притворялся, что ничего не замечает, и исчез, прочтя благодарственную молитву. Но, бродя возле большого пруда, Дюрталь удивился, увидя, что посвященный направляется туда вместе с отцом Этьеном.
Они оба подошли к нему, и траппист с улыбкой предложил рассеяться осмотром монастыря и особенно библиотеки, которую будет рад показать гостю отец приор.
— Если вы не надумали чего другого, — прибавил он.
— Конечно, согласен! — воскликнул Дюрталь.
Все трое повернули к аббатству. Монах отомкнул небольшую дверь в стене, смежной с церковью, и Дюрталь проник на крошечное кладбище, усеянное деревянными крестами на зелени могил.
Ни единой надписи, ни единого цветка не виднелось в уголке, по которому они проходили. Новая дверь — и пред ними потянулся длинный, затхлый коридор. В конце перехода Дюрталь заметил лестницу, по которой он раз утром поднимался исповедаться в келью приора. Они свернули налево в другую галерею, откуда гостинник ввел их в огромную залу, освещенную высокими окнами, украшенную зеркалами XVIII века и двухцветной живописью. Вся меблировка ее состояла из скамей и кресел, над которыми высилось отдельное седалище с резным расписным игуменским гербом, очевидно, место Дома Ансельма.
— Зал капитула, но в нем ничего нет монастырского, — объяснил отец Этьен, показывая на светскую стенопись. Мы сохраняем зал древнего замка в его первоначальном виде, но, поверьте, нам вовсе не по душе такие украшения.
— Какое назначение этого зала?
— Мы собираемся здесь после обедни. Капитул открывается чтением Четьи-миней соответственно заключительным молитвам первого часа. Потом прочитывается отрывок нашего чина, и его истолковывает отец игумен.
Затем мы творим здесь обряд уничижения, когда каждый из нас, кто прегрешил против устава, повергается ниц и кается пред братией.
Они прошли в трапезную, не ниже зала, но меньше. Она была меблирована столами в виде лошадиных подков. На столах стояли поодаль друг от друга несколько больших судков, каждый с двумя бутылочками масла, разделенными графином, и перед судками глиняные плошки с двумя ушками, изображающие стаканы.
Монах объяснил, что судок с тремя отверстиями означает два прибора. Все братья получают по полбутылке питья и делят на двоих графин воды.
— Эта кафедра, — показал отец Этьен на большой деревянный помост, примыкавший к стене, — предназначена очередному недельному чтецу, отцу, который читает за трапезой.
— А сколько времени длится ваша трапеза?
— Ровно полчаса.
— Да, но не забудьте, что наша кухня еще изысканна по сравнению с едой монахов, — сказал посвященный.
— Я бы солгал, вздумав уверять вас, что мы чревоугодничаем, — продолжал гостинник. — Знаете, тяжелее всего в нашей еде, особенно пока не привыкнешь, отсутствие приправ. Устав воспрещает перец и пряности, ни единой солонки не допускается на наши столы, и мы большей частью едим едва посоленую пресную пищу. Летом, в жаркие дни, когда обливаешься потом, это становится прямо невыносимым. Не принимает душа. Но ничего не поделаешь, надо поглощать горячее месиво и к тому же в изрядном количестве, чтобы не ослабнуть до завтрашнего дня. В унынии смотрим друг на друга, и давимся. Нашему обеду в августе не придумаешь иного названия, как пытка.
— И отец игумен, приор, отцы, братья, — все пользуются одинаковою пищей?
— Все. Взгляните теперь на наши спальни.
Они поднялись во второй этаж. Глазам их представился огромный коридор, с обоих концов замкнутый дверями, и, подобно конюшне, окаймленный деревянными стойлами.
— Вот наше жилище, — пояснил, остановившись, гостинник. Над клетками прикреплены были дощечки с обозначением имени каждого монаха, и первая отмечена была надписью: «отец игумен».
Дюрталь ощупал ложе, прислоненное к перегородке. Жесткостью оно напоминало чесальное бердо и жалило, подобно ости. Простой, колючий тюфяк, брошенный на доски, покрытый серым тюремным холстом. Никакого намека на одеяло и, вместо подушки, набитый соломою мешок.
— Бог мой, как жестко! — воскликнул Дюрталь.
Монах засмеялся.
— Наши рясы смягчают морщины этого мнимого матраца: устав воспрещает нам раздеваться и позволяет лишь разуться. Спим одетые, с укрытой капюшоном головой.
— Какая должна быть стужа в этом коридоре, где отовсюду дует! — заметил Дюрталь.
— Конечно, зима сурова, но все же не она нам страшна, нет, — с грехом пополам здесь можно жить и в холоде. Но лето! Если б вы знали, какая пытка пробуждаться в одежде, омоченной потом, еще не высохшей после вчерашнего!
Сильная жара часто совсем не дает уснуть, и, однако, еще до рассвета надо вскочить с постели и начинать великое нощное бдение — службу навечерия, которая длится не меньше двух часов. Прожив в пустыни двадцать лет, не перестаешь страдать от такого пробуждения. В церкви мы отбиваемся от осаждающего нас сна. Дремлем, слушая пение стиха, напрягаем все силы, чтобы встряхнуться и пропеть ответствие, и снова цепенеем. Хочешь вырваться из забытья, прояснить мысль — и не можешь.
Верьте, что в утренней дреме повинна не одна телесная усталость, но и нарочитое сатанинское наваждение, неослабно вводящее нас во искушение плохо петь службу.