Дюрталь согласился. Шел дождь. Он поднялся к себе в комнату. Усаживаясь, подумал: странно, что в монастыре прямо невозможно читать. Здесь ни к чему не тянет. К Богу мысль устремляется из самого себя, но не чрез посредство книг.
Бессознательно из груды томов взял книжку, которая попалась ему на столе в тот день, когда он устраивался в келье. Она носила заглавие: «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы.
В Париже Дюрталь уже ознакомился с этим творением и теперь, снова перелистывая его страницы, остался верен холодному, почти неприязненному впечатлению, которое произвела на него тогда книга.
«Упражнения» убивали всякую самостоятельность души, видели в ней мягкое тесто, вливавшееся в форму. Не развертывали перед ней ни горизонтов, ни небес. Вместо расширения и возвеличения, умышленно умаляли, опускали ее в тесные рамки, питали блеклыми безделицами, сухими пустяками.
Дюрталя пугали эбонсаи, деревья, изнасилованные и карликовые, это китайское уродование младенцев, посаженных под колпак. Он закрыл книгу, развернул другую: «Введение в богобоязненную жизнь» святого Франциска Сальского.
Невзирая на нежность и благодушие, сперва очаровывавшие, он не чувствовал ни малейшей охоты перечитывать ее. Человек под конец проникался отвращением к ней, душе претили ее ликерные конфеты и сочные сладости. Это произведение, столь славившееся в католическом мире, можно уподобить прохладительному питью, благоухающему бергамотом и амброю, или роскошному носовому платку, хранившему затхлый запах ладана, который встряхивали в церкви.
Но как человек святой, епископ Франциск Сальский наводил на размышления. С его именем связывалась вся мистическая история XVII века.
Дюрталь перебирал сведения о религиозной жизни того времени, которые уцелели в его памяти. В церкви тогда преобладали два течения: так называемый экстатический мистицизм, исходивший от святой Терезы, святого Иоанна де ла Круа и представленный в лице Марии Гюйон, и мистицизм умеренный, приверженцами которого были святой Франциск Сальский вместе с своим другом — баронессой де Шанталь.
Восторжествовало, разумеется, последнее течение. С неистовым восторгом встречали Иисуса, нисшедшего в гостинные, спустившегося до уровня светских женщин, Иисуса, сдержанного, обходительного, Иисуса изящного, возделывающего душу своего творения, чтобы одарить ее новой прелестью. Напротив, единодушное осуждение духовенства, гнушавшегося мистикой, не понимая ее, обрушилось на госпожу Гюйон, которая преемственно отправлялась от святой Терезы и проповедывала мистическое учение любви, безыскусную связь с небом. Ее возненавидел грозный Боссюе и обвинил в модной ереси молинизма и квиэтизма. Без большого труда отразила она поклепы, но он все же преследовал ее, и, ожесточившись, заточил в Венсенн, выказав себя упрямым, злобным и жестоким.
Фенелон, пытаясь примирить оба направления, сочинил малую мистику, не слишком горячую и не холодную, немного теплее, чем творение святого Франциска Сальского, но значительно уступавшую пламени святой Терезы. В конце концов и он утратил благорасположение церковного коршуна и, несмотря на трусость и отречение от своего давнишнего друга, госпожи Пойон, подвергся хитроумным преследованиям Боссюе, был осужден в Риме и послан в изгнание в Камбре.
Дюрталь не мог удержаться от улыбки, вспоминая раздирающие жалобы сторонников, оплакивавших его опалу, изображавших мучеником этого архиепископа, все наказание которого выразилось в том, что он сменил роль версальского куртизана на управление своей епархией, по-видимому, до тех пор занимавшей его весьма мало.
Этот митроносец, в горе своем остававшийся архиепископом, герцогом Камбрейским, богачом и князем святейшего престола и плакавшийся, что его заставили посетить своих пасомых, — прекрасно отражает положение епископата в велеречивое царствование великого короля, когда царило священнослужение финансистов и холопов. Как ни как, но у него нельзя отнять известного подъема и дарования. Современные епископы в большинстве случаев были не менее коварны и низкопоклонны, но при этом лишены и настойчивости и таланта. Некоторые из них, выловленные в садке порочных священников, под давлением выказывают себя готовыми на все, обладают душой старых ростовщиков, презренных барышников и плутов.
Печально, но это так, рассуждал Дюрталь. Что касается госпожи Гюйон, я не считаю ее ни замечательной писательницей, ни святой. Она, незадачливый отпрыск истинных мистиков, мнила себя униженной и, конечно, ей не хватало смирения, которым возвеличились святая Тереза и святая Клара. Но она все же пламенела, была исполнена Христом, не походила на благочестивую куртизанку, елейную придворную ханжу, вроде Ментенон! Какой, в сущности, особенный религиозный век! На всех святых его лежит неприятный отпечаток благоразумия и благонамеренности, многоглаголания и холода. Святой Франциск Сальский, святой Винсент де Поль, святая Шанталь… Нет, мне милее святой Франциск Ассизский, святой Бернар, святая Анжель… Мистика XVII века родственна его напыщенным, уродливым храмам, его надутой, холодной живописи, торжественным стихам и вымученной прозе.
Да, но моя келья еще не выметена и не прибрана; сидя здесь, я, пожалуй, стесню отца Этьена. Идти гулять в лес нельзя, слишком дождливо. Первым делом надо отправиться в церковь и прочесть малое прославление Богородице.
Он так и сделал. Церковь в эти часы обычно пустовала. Монахи работали в полях или на фабрике. Лишь два коленопреклоненных отца так горячо молились перед алтарем Богородицы, что не слышали даже, как открылась дверь.
Дюрталь поместился возле них, против примыкающей к главному алтарю паперти и смотрел на отражения их в стекле, вставленном перед ракой блаженного Геррика.
В нижнем углу раки, возле святых останков, увидел он и свой облик.
Поднял на миг голову и заметил, что на серой и голубой амальгаме круглого окошка, прорезанного в ротонде за главным алтарем, обрисовывались знаки, выгравированные на обратной стороне медали святого Бенедикта, начальные буквы его наставительных формул, инициалы его двустиший. Исполинская, прозрачная медаль процеживала бледный день, просеивала его сквозь молитвы и, лишь освятив благословением патриарха, допускала в алтарь.
Среди его мечтаний зазвучал колокол. Оба трапписта направились к своим седалищам; входили остальные братья.
Церковь наполнялась — очевидно, прозвонил час секст. Показался игумен. Впервые встретил его Дюрталь со времени их беседы. Он, по-видимому, поправился, и менее бледный величественно шествовал в просторной белой рясе с капюшоном, украшенным фиолетовой кистью, а отцы склонялись перед ним, лобызая рукава своих ряс. Игумен подошел к своему месту, отмеченному деревянным посохом, прислоненным возле одного из сидений, и все осенили себя истовым крестным знамением, поклонились алтарю, после чего раздался молящий слабый голос престарелого трапписта:
— Deus in adjutorium meum intende [72].
Тянулось богослужение, однообразно и чарующе колыхались славословия, прерываемые глубокими поклонами или размашистыми движениями рук, которые откидывали рукав ниспадавшей до полу рясы, чтобы освобожденная рука могла перелистывать страницы.
По окончании секст Дюрталь присоединился к посвященному.
На столе трапезной они нашли небольшую яичницу, порей в масле под мучным соусом, фасоль и сыр.
— Удивительно, как распространена в мире ходячая ложь о мистиках, — заметил Дюрталь. — Френологи уверяют, что у мистиков остроконечный череп. Форма его очерчена здесь явственнее, чем везде, ибо все они безволосые и бритые, и, представьте, среди них не больше яйцевидных голов, чем повсюду. Я рассматривал сегодня утром строение их черепов и не скажу ничего подобного. У некоторых они овальные и сплюснутые, у иных — грушеобразные и прямые или круглые. У одних заметны бугры, у других нет. То же и с лицами, которые могут показаться заурядными, пока не преображены молитвой. Если б трапписты не носили орденского одеяния, никто не угадал бы в них существ избранных, живущих вне современного общества, в недрах Средневековья, в целостном слиянии с Господом. Они выделяются духовно, но телом и лицом походят на первых встречных.
— У них все внутри, — ответил посвященный. — Я не вижу причин, почему плотским темницам, куда заточаются души избранников, надлежит отличаться от других.
Беседа мельком коснулась различных сторон траппистской жизни и остановилась на смерти в монастырях. Брюно поведал некоторые подробности.
— Когда настает смертный час, то отец игумен очерчивает на полу благословенным пеплом крест, и, прикрыв его соломой, кладут на нее умирающего, завернутого в саржевый покров.
Братья читают над ним отходную и в тот миг, когда он испускает дух, хором поют ответствие: «Subvenite Sancti Dei» [73]. Труп омывают, игумен совершает каждение, а в смежной комнате монахи поют заупокойные молитвы.
Братья читают над ним отходную и в тот миг, когда он испускает дух, хором поют ответствие: «Subvenite Sancti Dei» [73]. Труп омывают, игумен совершает каждение, а в смежной комнате монахи поют заупокойные молитвы.
Затем усопшего облачают в его обычные одежды и торжественно переносят в храм, где он покоится с открытым лицом до назначенного дня погребения.
Шествуя на кладбище, братия провожает тело не похоронными песнопениями, не скорбными псалмами и сетующими молитвами, но затягивает «In exitu Israel de Egypto» [74] — истинный псалом избавления, ликующий гимн свободы.
Трапписта погребают без гроба, в шерстяной рясе, с укрытой капюшоном головой.
В течение тридцати дней пустует место покойника в трапезной. Его доля подается, как всегда, но отец привратник оделяет ею бедных.
— Ах! Какая счастливая кончина! — воскликнул посвященный. — Умереть в ордене, доблестно свершив свой долг, и получить вечное блаженство, согласно обещанию Господа нашего, данному святому Бенедикту и святому Бернару!
— Дождь перестал, — сказал Дюрталь. — Мне хочется побывать в часовне в конце парка, о которой вы раньше говорили. Как ближе всего пройти туда?
Брюно описал кратчайший путь, и Дюрталь, свертывая папиросу, направился к большому пруду, свернул влево по тропинке и очутился в глухой аллее.
Скользя по рыхлой земле, он с трудом подвигался вперед. Добрался наконец до ореховой рощицы и, обогнув ее, увидел низенькую башенку, увенчанную крошечным куполом и прорезанную дверью. На цоколях, еще сохранивших украшения романского стиля, стояли слева и справа от двери два ангела, подернутые бархатистой пеленою мха. Их тоже извлекли из развалин древнего монастыря, и их большие, круглые головы с растрепанными кудрями, пухлые лица со вздернутыми носами ясно указывали на их принадлежность к бургундской школе. К сожалению, слишком отзывалась современностью внутренность часовни, такой тесной, что ноги чуть не доставали стены, если преклонить колена перед алтарем. В завешенной белым газом нише Богоматерь улыбалась, воздевая руки, и между двух красных яблок, изображавших щеки, блестел голубой перламутр ее глаз.
До обидности ничтожная, украшала статуя часовню, в которой, наряду с прохладой запустения, веяло дыханием интимности. Стены, обтянутые красным люстрином, были вычищены, пол выметен, кропильницы полны водой. Дивные чайные розы распускались в горшках между паникадилами. Дюрталь понял теперь, почему так часто видал он Брюно идущим отсюда с цветами. Посвященный, очевидно, молился здесь, любя уголок, столь уединенный в глубоком безмолвии обители.
— Славный человек! — воскликнул Дюрталь, вспоминая доброжелательные услуги, братские заботы, которые оказывал ему посвященный, и прибавил: — Да, и счастливый человек — человек, который овладел собой и обрел безмятежную жизнь!
Единственный достойный смысл жизни — борьба с самим собой! Надрываться ради денег, ради славы, бесноваться, угнетая других и добиваясь от них льстивой похвалы, — какая суета!
Церковь соорудила по течению лет литургические алтари, вовлекла времена года в прохождение Христовой жизни, и лишь она одна смогла начертать замысел необходимого труда, указать полезные цели. Доставила нам средства шествовать бок о бок с Иисусом, жить в Евангелии изо дня в день. Время превратила она для христиан в вестника скорби в герольда радостей, облекла год полномочием служить Новому Завету, быть ревностным глашатаем религии.
И Дюрталь размышлял над литургическим циклом, начинающимся с первого дня религиозного года — дня святого Филиппа и неприметно вращающимся вокруг себя, двигаясь к точке исхождения, когда церковь в покаянии и молитве готовится славить Рождество. и, перелистывая молитвослов, вдумываясь в необычайный круг богослужений, Дюрталь подумал о сказочной драгоценности, о королевской короне, хранимой в Клюнийском музее. Разве не осыпан, подобно ей, литургический год алмазами и редкими камнями дивных песнопений, пламенных гимнов, оправленных в золото спасений и вечерен?
Терновый венец, который возложили на Спасителя евреи, церковь как бы заменила истинно-царственным венцом молитвослова, единым только достойным украшать чело Господне, вычеканенным из столь драгоценного металла, с таким изысканным искусством.
Великая гранильщица начала свое творчество, вставив в диадему служб гимн святого Амвросия и извлеченную из Ветхого Завета мольбу «Rorate coeli» [75], печальную песнь ожидания и разлуки, туманную, фиолетовую гемму, вода которой вспыхивает после каждой строфы, когда возносится торжественная мольба патриархов — призыв желанного сошествия Христа.
Четыре филипповских воскресенья пронеслись на страницах служебника. Ночь Рождества Христова опустилась, и, вслед за вечерним «Иисусом Искупителем», излился старый португальский гимн «Adeste fideles» [76], пропетый единодушными усщми. Истинным чарованием дышали слова молитвы, воскрешавшей древние образы пастухов и царей, шествующих под созвучья народной мелодии, которая восхищала, и своим ритмом, носившим отпечаток воинского марша, помогала в долгих переходах верующим, покидавшим хижины, устремляясь в далекие храмы городов. Наравне с годом медленно двигался круг в невидимом вращении и останавливался на празднике невинно убиенных святых младенцев, когда, словно цвет, возросший на земле, орошенной кровью агнцев, распускалась ветвь благоухавших алых роз — «Salvete flores martyrum» [77]. Новый поворот венца, и наступал черед гимна Епифании «Crudelis Herodes» [78].
Мелькали иные воскресенья — фиолетовые, когда не слыхать уже «Gloria in excelsis», но раздается «Audi benique» [79] святого Амвросия вкупе с «Miserere» [80], пепельным псалмом, совершеннейшим, быть может, творением, которое извлекла церковь из сокровищницы древних мелодий.
Начинался Великий Пост, и аметисты угасали в бледно-серых переливах опалов, в молочной белизне кварца, когда своды оглашались пышным молением «Attende Domine» [81]. Подобно «Rarate Coeli», песнь эта, исшедшая из текстов Ветхого Завета, песнь уничижения и сокрушения, исчислявшая заслуженные кары грешникам, становилась, если не беспечальнее, то все же суровее и обаятельнее в первой строфе припева, подводя итог покаянному сознанию греховных дел.
После бледных великопостных огней в венце вдруг сверкнул пламенный карбункул страстей. Багряный крест восходил на потрясенной тьме небес. Раздирающие вопли, жалостные крики вздымались к окровавленному Плоду древа, — «Vexilla regis» [82] звучала в воскресенье перед Вербным, а Вербная служба присовокупляла к этой молитве Фортуната зеленый гимн, дополненный песнью «Gloria, laus et honor» [83] Феодулия, подобной шелковистому шелесту пальмовых ветвей.
Помрачались и угасали затем огни камней. Тлеющие геммы сменялись потухшими углями обсидианов, черными камнями, зерна которых чуть выделялись на тускнеющем фоне золота. Протекала страстная седьмица. Повсюду трепетали под сводами «Pange linqua gloriosi» [84] и «Stabat» [85], тьма стенаний, волны псалмов сотрясали огоньки темных восковых свечей, и в миг передышки одна из них умирала в конце каждого псалма, но еще текли по кружевным аркам галерей струйки ее голубого дыма, когда хор вновь поднимал прерванную цепь печали.
А венец по-прежнему вращался, нанизывались зерна напевных четок. И все вдруг преобразилось. Воскрес Иисус, и брызнули ликующие созвучия органов. Радостно трепетала до Евангелия за обедней песнь «Victimae Paschali laues» [86], а за спасением гремел гимн «О filii et filiae» [87], нарочито, казалось, созданный, чтобы воплощать самозабвенное веселье толпы, и уносился в восторженном гимне органных рокотов, исторгая с корнем колонны и воздымая корабли.
Удлиннялись промежутки в следовании праздничных зубцов. В день Вознесения Господня тяжелые, прозрачные кристаллы святого Амвросия сверкающей влагой оживляли крошечные водоемы алмазов. Вновь загорались в Духов день огни рубинов, озаренные ярко-малиновым гимном и рдеющим «Veni Creator spiritus» [88]. Троицын день знаменовался четверостишием Григория Великого, а в праздник Тела Господня литургия раскрывала самую пленительную драгоценность своего наследства, — службу святого Фомы: «Pange linguam», «Adoro te», «Sacris Solemniis», «Verbum Supernum» [89] и непорочное чудо латинской поэзии и схоластики «Lauda Sion» [90], гимн отчетливый и отвлеченно-ясный, непоколебимый в пелене рифмованных стихов, развертывающих самую восторженную и, быть может, самую гибкую мелодию старинной музыки.
А круг все вращался в разнообразии воскресений, от двадцать третьего до двадцать восьмого, следовавших в постепенности за Духовым днем, являл цепь строгих недель паломничества и после осьмидневного празднования Всех Святых завершался воскресеньем последней седьмицы, когда освящение церквей воспевалось гимном «Coelestis urbs» [91], древними стансами, обломки которых плохо восстановили зодчие Урбана VIII, — старинными негранеными камнями, в туманной воде которых лишь изредка вспыхивали огоньки. Единение религиозного венца, слияние литургического года совершалось за воскресной обедней, последней после Духова дня, когда читалось Евангелие святого Матфея, которое наравне с Евангелием святого Луки, оглашаемым в первое воскресенье рождественского поста, повторяет слова Христовы о крушении времен, вещает о конце мира.