– Ну, днем, не стану спорить, он его и впрямь искал. А сейчас, готов биться об заклад, Гриня изо всей мочи раскачивает какую-нибудь тратторию вместе с самой горячей девкой, которую только смог отыскать! Брат твой еще не скоро в монахи запишется, помяни мое слово! Не то что ты, головастик.
– Я не пойду в монахи. С чего ты взял?
– Не пойдешь? Да ну? Вот уж не могу поверить, что и ты будешь по ночам свою избу раскачивать, да так, что стропила перекосятся!
– Тьфу! Тьфу! Богомерзкий язык у тебя, Васятка! Это все она, она тебя побуждает меня забижать. Вот скажу Грине – будешь тогда знать.
– Святые угодники! До чего ж ты мне надоел, нудила! Всю душу изгрыз. Знал бы, что меня ждет, не трогал бы этой девки.
– А я тебе говорил! Говорил или нет?!
– Говорил, говорил, черт да Гаврил! Ну что мне теперь делать? В море кинуть ее, что ли?
– Ну… в море! В море-то зачем?! Давай свезем туда, где взяли, – и вся недолга.
– Недолга?! Cейчас-то уж за полночь, а против ветра грести?! Тебе хорошо, ты-то не на веслах. Да и где тебе с твоими-то силенками… Нет, Прокопий, делай со мной что хошь: хошь режь, хошь ешь, а назад я не поплыву. Корабь – вон он, рукой подать. Подымем девку на борт…
– Не боишься, что за докуку Гриня с тебя голову снимет, как увидит?
– Снимет, думаешь?.. А черт его знает, может, и снимет. А я вот что сделаю. Я ему на глаза и попадаться не стану. Кинем девку в его каюту, пускай он ее увидит – и сам решает, чего делать. Захочет спросить, кто да откудова, – и спросит…
– Да балда ты, Васятка. Она вон в бесчувствии как была, так и есть – ну что у такой спросишь?! Ох, втравил ты нас… втравил! Ну да ладно. Чего уж теперь. Снявши голову, по волосам не плачут. Вот и трап. Подымай ее, неси в Гринину каюту. И то правда: пускай что хочет, то с ней и делает!
Голоса наконец умолкли, а море вдруг стало деревянным. Это поразило Троянду настолько, что она заставила себя прорваться сквозь туман беспамятства и потрогала неподвижную волну рукой.
Да нет! Это не волна. Это пол, деревянный пол, какого Троянда не видела уже много лет, с самого детства. Здесь, в Венеции, полы все каменные да мраморные, ледяные, а этот… нет, не сказать, что он теплый, а все же сидеть на нем куда приятнее, чем на стылом камне, хотя дрожь так и бьет. Однако тепло откуда-то шло, Троянда ощущала его легкое веяние.
Она приподнялась, огляделась. Ничего толком и не увидела: помещение было погружено во тьму, рассеиваемую лишь слабым огонечком лампадки в углу, однако удалось сообразить, что источник тепла – чан, стоявший неподалеку.
Не думая, только ощущая всем телом потребность как можно скорее согреться, унять дрожь, то и дело пронзавшую судорогами мокрое, замерзшее тело, Троянда поползла к чану и прижалась к нему, как в детстве прижималась, придя с мороза, к натопленной печке.
О, как хорошо, как хорошо! Вот счастье! Если бы еще не чесались слипшиеся соленые волосы, не саднила царапина на виске, разъеденная морской водой. В голове у Троянды все колыхалось и раскачивалось, однако невероятным усилием воли ей удалось сцепить непослушные мысли в довольно-таки связную цепочку: в такие чаны обычно наливают воду; этот чан теплый, потому что в нем горячая вода; нет лучше способа согреться, чем забраться в горячую воду.
Однако додуматься – это было еще полдела. Куда труднее оказалось содрать с себя лохмотья рубахи и залезть в этот чан! С превеликим трудом Троянде удалось наконец забросить тело в горячую, блаженно-горячую влагу. Она сразу погрузилась с головой и подумала, что, если бы вода в лагуне была такой теплой, она не спешила бы выбираться на берег! Едва шевеля руками, Троянда разобрала слипшиеся пряди и принялась вяло водить руками по телу, смывая соль и боль. Как по волшебству, перестал ныть висок, тяжесть не ушла из головы, но это была тяжесть не беспамятства, а сонливости, приятная тяжесть… и Троянда, поудобнее умостив голову на бортике, погрузилась в сон с таким же безоглядным наслаждением, как давеча погружалась в эту восхитительную горячую воду.
* * *Григорий приналег на весла, чтобы не отстать от сверкающей гондолы, как вдруг на террасу выскочили какие-то женщины, принялись вопить, махать руками. Из-за дальности расстояния Григорий не мог понять, в чем тут дело, только и долетело до него одно слово, которое повторялось чаще других: «Сбежала!.. Сбежала!..» – а больше ничего он не понял. Зато понял синьор. Его гондола вмиг воротилась, он выскочил на ступеньки и опрометью ринулся в дом, имея при этом вид весьма угрюмый.
Григорий принялся ждать. По его разумению выходило, что ежели кто сбежал, так его следует гнать и преследовать, и он не сомневался, что синьор сейчас ринется в погоню, однако день истек, вечер настал, за ним пришла и ночь, а синьор не только ни в какую погоню не бросился, но и вовсе не вышел более на свое беломраморное крыльцо. Вскоре огни в бессчетных окнах стали гаснуть, и Григорий с досадой понял, что ждать больше нечего: ему опять не повезло!
Он был так зол, что охотно прибил бы кого-нибудь. Сколько сил и времени понапрасну изведено. Кулаки от злости так и чесались! Боясь, что не выдержит и учинит разбой на корабле, а наутро нелегко будет своим в глаза глядеть, Григорий завернул было в кабачок, но там оказалась хорошая еда и до тошноты тихая публика. Ну ни одной рожи, к которой можно придраться, ни одного плечистого мужика, с которым не стыдно силами помериться. Григорий ел-ел, пил-пил – и с неудовольствием ощущал, как злоба на весь мир постепенно уходит, сменяясь усталостью и тупым равнодушием. Теперь ему хотелось только согреться (продрог на этих чертовых сквозняках, которые так и шныряли по каналам!) и уснуть. И еще чего-то хотелось, какое-то неясное желание томило тело… однако, лишь ступив на палубу и убедившись, что лодка надежно привязана, Григорий сообразил, чего он хочет. Женщину!
Беда… Васятка небось со счету сбивается, представляя, сколько юбок сегодня задрал буйный Гриня. А ни одной, понял, Васятка? Ни одной! Слежка и ожидание настолько его поглотили, что он про все забыл, а потом обильная еда лишила сил. И только теперь вдруг ощутил он сильнейший плотский голод, да такой, что хоть вновь отвязывай лодчонку, греби что есть мочи на берег и… начинай, Васятка, загибать пальцы, считая эти самые задранные юбки!..
* * *Сначала Григорий едва не влетел к ней как был, одетый. Потом куртка, рубашка и штаны слетели с него, будто капустные листья с кочерыжки. И опять он приостановился. Вода, конечно, простыла, однако тело его было так раскалено вожделением, что на нем и кипяток зашипел бы! Однако чан оказался явно маловат. Он и один в нем едва помещался, девица тоже сидела, подобрав коленки к подбородку, а уж чего не мог терпеть Григорий, так это тесноты и спешки в такой вольной забаве, как любовь. С этой красотой несказанной он хотел бы очутиться посреди чиста поля, в зарослях васильков, под васильковым небом… и странно: его не оставляло ощущение, будто родимое солнышко разжигает его кровь, пока он осторожно вынимал свою добычу из воды, осушал ее ряднинкой и нес на затейливый турецкий диванчик, купленный еще прежним владельцем судна и накрепко привинченный к полу на случай штормов. Это была красивая, но докучная причуда: в каютке царила теснота, новый хозяин не раз оббивал о диванчик бока и коленки, однако сейчас он с жаром поблагодарил своего предшественника.
Не в его правилах было брать баб тайком или насилкою! Ему нравилось до того распалить свою очередную любушку, чтоб она криком стала кричать, призывая его к себе. Девица же, гостья нежданная, спала, как царевна из сказки, словно сон был ей милее всего на свете, словно нетерпеливых мужских рук и вовсе не существовало! Но Григорий не мог ждать, покуда она проснется: то ли долгое телесное одиночество было повинно, то ли неописуемая красота, внезапно доставшаяся ему, – словом, не мог он медлить ни мгновения и получил свое, чудилось, еще прежде, чем достиг ее глубин, а может быть, даже прежде, чем они оба оказались лежащими на крякнувшем диванчике.
Судорога извержения была столь стремительна, мгновенна и обильна, что Григорий и сам как бы обмер. Чудилось, вся жизнь, все силы в один миг вырвались из него струей семени, чтобы наполнить женское лоно! И теперь он лежал, едва переводя дыхание, ощущая чресла свои как бы расплавленными, растекшимися и чувствуя только блаженную слабость во всем своем существе.
Ему было так тепло, так хорошо, так спокойно!.. Он даже вздремнул на минуточку, и уже какой-то легкий, многоцветный сон поплыл перед закрывшимися глазами, как вдруг то, на чем он так уютно устроился, слабо шевельнулось, и он пробудился, поняв, что его спящая красавица тоже наконец-то проснулась.
Он приподнялся на руках и заглянул ей в лицо, стараясь улыбаться так, будто не чувствовал ни малейшей неловкости за свою поспешность.
– Ну ладно, ладно, ragazza, – буркнул он. – Ей-богу, в следующий раз я позабочусь о тебе!
Тут же он подумал, что не уверен, будет ли нынче этот самый «следующий раз» – так полно, так сладостно опустошилось его тело, – а потом забыл и об этой мысли, и вообще обо всем на свете, завороженный изумленным взглядом огромных глаз диковинного, опалового, лунного оттенка. Он не мог оторваться от этих глаз, они притягивали, лишали рассудка, и когда незнакомка наконец моргнула, Григорий почти физически ощутил, что с него сняли какие-то путы. Она шевельнула губами, как бы желая что-то сказать, о чем-то спросить, но Григорий, внезапно испугавшись, что звук ее голоса окажется таким же колдовским, зачаровывающим, как взгляд, не нашел лучшего средства спасения – и прижался к ее губам.
Они были сухие, но такие мягкие и теплые, что у него сердце забилось от умиления: чудилось, цветочные лепестки касались его рта! Он так сжал их своими жадными губами, что они, конечно, сразу перестали быть сухими, но оставались сомкнутыми, и тогда он робко, словно прося позволения, попытался раздвинуть их языком. Губы разомкнулись – и Григорий встретился с ее языком: хозяин встречал гостя, и, видит бог, встречал его радушно. Их языки сомкнулись, а затем принялись медленно изучать, ощупывать, исследовать друг друга, и губы впивались все крепче, горели все жарче, и Григорий всем сердцем отдался этому чуду – поцелую.
Его никто и никогда так не целовал. Он никого и никогда не целовал так! Их языки сливались, сплетались, сражались; их губы впивались друг в друга, словно желали души вытянуть из своих обладателей – чистые, тихие, спокойные и праведные души, поселив вместо них в телах томление, нетерпение и ярый пламень страсти.
Если бы Григорий мог сейчас о чем-то думать, он непременно с насмешкой вспомнил бы, как только что опасался своей слабости. Какая там слабость, какая вялость! Он весь налился силой, его мышцы окаменели, кровь бешено неслась по жилам, сердце стучало как молот, и вся мощь его существа, всего тела, души, помыслов хлынула в его чресла. Наслаждение пронизывало его с головы до пят, и он уже готов был отозваться на его властный зов, когда вдруг тихий, нежный стон достиг его слуха, и Григорий невероятным усилием справился со своим нетерпением. Он замедлил безумную скорость своих движений, внешние ощущения постепенно вернулись к нему, и он почувствовал тиски колен, сжавших его бедра, и легкие руки на плечах, и жаркое дыхание на щеке.
Он и не заметил, когда вновь прильнул к ней, да так, что меж их телами не нашлось бы места даже лунному лучу! Не хотелось отрываться от этого тепла, однако хотелось и видеть, видеть ее, поэтому он потихоньку приподнялся и стал на колени меж ее раскинутых бедер. Она заметалась, задышала часто – и вдруг так тесно оплела его своими ногами, что Григорий понял: она испугалась, что он покинет ее. Все вдруг поплыло перед глазами. Он провел по ним рукою – они были влажны… и Григорий понял, что ее испуг тронул его сердце так, как не трогало, чудилось, ничто во всем белом свете!
– Я с тобой, – шепнул он и задрожал, увидев улыбку на ее губах. Улыбку счастья…
Она лежала, раскрывшись, как цветок, разбросав руки, с зажмуренными глазами и смеющимся ртом, и Григорий, не веря тому, что видел, тому, что чувствовал, принялся трогать и гладить ее тело, уже не понимая, кому дарует этими прикосновениями большее наслаждение: ей или себе.
Tеперь руки их двигались в унисон, и чувства одного были как бы зеркальным отражением чувств и ощущений другого. И когда, вволю изведав мягкости и нежности ее кожи на груди и на животе, Григорий запутался пальцами в шелковистых завитках, влажных и ароматных, он тотчас же ощутил, как ее длинные пальцы коснулись его плоти.
Пальцы его то замирали – и ее тело сотрясалось от нетерпения, то вновь продолжали игру. Дикая, древняя, темная мелодия наполняла вселенную, и женщина извивалась в ее все нарастающем ритме, пока вдруг не вскрикнула – тонко, изумленно, – не замерла, не простерла руки… И тогда Григорий рухнул в ее объятия, вцепился в плечи, влился во все ее изгибы, впился в приоткрытый беспокойный рот и припал к нему, как жаждущий – к источнику. Он пил жизнь из ее сердца через губы – и вливал эту жизнь в ее тело, потому что тело его содрогалось, изливалось, извергалось. Она впитывала покидающую его жизнь своим алчным лоном – и тут же возвращала ее поцелуями. Не будь их рты сомкнуты друг с другом так крепко, крики их страсти достигли бы берега, а пока воздух рвали неумолчные стоны – гимны наслаждению, которое сотрясало их тела и потрясало сердца.
Слишком сильно, слишком мощно, почти непереносимо… Они уснули враз, а может быть, милосердные боги погрузили их в беспамятство, которое сродни смерти – но все же еще не смерть.
А она, смертушка, стояла нынче близко, совсем близко, ибо за счастье, которое испытали эти двое в объятиях друг друга, судьба обычно требует щедрой платы. Иногда – и самой жизни.
18. Жена своего мужа
Троянда проснулась оттого, что лежала в чем-то мокром и холодном.
Открыла глаза, села – и невольно перекрестилась, увидев себя на золотистом, затканном цветами куцем диванчике, в тесном и низком помещении, сплошь деревянном, с занавеской в углу и с круглым окошком в стене, с диковинной, скудной мебелью. Но поразительнее всего выглядел мужчина, лежащий рядом с Трояндою.
Если ей показался куцым диванчик, то каково же было ему? Длинные ноги свешивались на пол, руки тоже касались пола, голова сползла, так что на золотистой ткани лежало только стройное, худощавое тело, раз взглянув на которое Троянда уже не могла отвести глаз.
За всю свою недолгую жизнь она видела только одного обнаженного мужчину – Аретино. Другого – того несчастного в келье – она не больно-то разглядывала, да и большой охоты не было: слишком напряжена и испугана оказалась Троянда в ту ночь. Его наслаждение было ее целью – она своего и добилась, ничего, кроме облегчения, что дело сделано, не ощутив сама. Но теперь… теперь все ее тело сладко ныло от того, что сделал с нею ночью этот незнакомец, и Троянда невольно зажала ладонью сердце, так вдруг зачастившее от сладостных воспоминаний, что она испугалась, не разбудил бы этот стук спящего.
Но он не шевельнулся, и она могла без помех разглядывать его долгое тело, и юношески гладкую грудь, и спутанные светлые волосы, и его лицо – горбоносое, с нахмуренными бровями и приоткрытым сонным ртом, который… который Троянде вдруг так захотелось поцеловать снова.
Она ужаснулась, что этот человек незнаком ей, что она ничего не помнит; все тело ее болело, кости ломило, а сердце пело от счастья! Было нечто особенное, как благословение свыше, в том, что она из страшной смерти выплыла в самое бурное, буйное, плодотворное проявление жизни. Вот только если бы удалось вспомнить, как она сюда попала… Конечно, проснувшись, незнакомец ей все объяснит, однако Троянда почему-то испытывала страх перед его пробуждением. А вдруг, проснувшись, он выгонит ее? Вдруг минувшая ночь – для него самое обычное дело, и ему не составит труда найти другую женщину? Она печально гладила взором загорелые обветренные плечи незнакомца, его бедра и ноги, такие белые, как будто они принадлежали совсем другому человеку. Незнакомец был белокож, куда светлее смуглых венецианцев.
Вдоволь налюбовавшись этим необыкновенным телом, она попыталась рассмотреть то место внизу живота, на котором безвольно лежала его рука, защищая от нескромных взоров уд, постепенно пробуждавшийся, хотя обладатель его еще крепко спал. Вдруг незнакомец вздохнул, повернулся – Троянда так и сжалась, испугавшись, что он сейчас проснется, – однако он перекатился на живот и снова уснул.
Троянда перевела дыхание – и вновь ощутила под собой неприятно-холодную влагу.
Посмотрела… да! Если было все и в самом деле так, как помнится ей, еще диво, что они весь пол не залили, извергаясь навстречу друг другу!
Она огляделась еще раз – и вдруг увидела посреди каюты чан. О, да ведь она вчера уже купалась в нем, потом уснула в тепле… для того, чтобы проснуться сплетенной с незнакомым мужским телом.
Троянда соскользнула с диванчика, невесомо пробежала по полу и неслышно, стараясь не булькнуть, погрузилась в остывшую воду. Она так старалась не вскрикнуть от холодного прикосновения, что перестала дышать, а потому, спешно обмывшись, выбралась из чана и принялась вытираться куском ряднушки, брошенным тут же. Тряпица оказалась небольшая и сыроватая, Троянда возилась долго – и слава богу, потому что, когда вдруг открылась дверь, ее голое тело было хоть кое-как, но прикрыто обрывком ткани. А коли удалось бы ей вытереться быстрей, нежданные гости застигли бы ее там, куда ей так не терпелось вернуться: на диване, обнимающей спящего красавца и пытающейся его разбудить… чтобы продолжить утром то, что было так прекрасно начато ночью.
* * *Остолбенели все, но Троянда очнулась быстрее, чем вновь пришедшие успели разглядеть, сколь же куцым лоскутком она прикрыта. Взвизгнув, девушка одним прыжком очутилась за занавеской и дикими глазами огляделась, ища, во что одеться. Там стоял сундук; она рванула крышку, не заботясь, можно или нельзя, думая лишь о том, чтобы не оставаться голой в обществе трех мужчин. Ее отвратительная тюремная рубаха так и валялась где-то на полу, сырая, испачканная песком, и сейчас Троянда пожалела о ней: сошло бы любое рубище, она на всякую одежду согласилась бы! Однако у нее достало сил изумиться, когда на самом верху вещей, сложенных в сундуке, засверкал, зашелестел мягкий шелк, встопорхнулось белое кружево.