ЗВОН УЗДЕЧКИ НА ЗАКАТЕ - Григорий Канович 2 стр.


- Эта ваша телега? - спросил старший из них у моего отца.

- Нет, товарищ сержант, - отрапортовал отец, который, оказывается, разбирался не только в фасонах мужской одежды, но и в воинских званиях.

- Стало быть, не ваша - обрадовался незнакомец.

- Эта телега - Пинхаса Шварца, - и отец взглядом показал на балагулу, который раскачивался под дубом, забыв про всё на свете.

- Позовите его! - приказал сержант как бы всему возу.

- Пинхас! Пинхас! - закричала мама. - Идите сюда! Скорей! Потом помолитесь! Сейчас он подойдет, - успокоила она сержанта. - Кончит молиться и подойдет.

- Молиться - не мочиться. Можно и прерваться, - буркнул не успокоившийся сержант.

Пинхас спрятал книжицу и, словно умытый молитвой, не спеша, зашагал к телеге.

- Сержант Улюкаев, - представился незнакомец в шинели. - По приказу главного командования все повозки и лошади реквизируются для нужд Красной Армии, - сказал служивый. - Вот ордер! Слазьте!

Велвл и Эсфирь засуетились, малолетний Мендель, приученный в Польше бояться всех людей в солдатских шинелях и с оружием в руках, вдруг зарыдал в голос.

- Пусть ордер покажет! - сказала мама на идише. - А вдруг фальшивый?

Что-то смекнув, красноармеец взял гнедую под уздцы и повёл было к лесу.

- Что вы делаете? - закричал Пинхас. - Вы не имеете права! Это моя лошадь. Двадцать лет, как мы вместе! Я купил её, когда она ещё была жеребёнком. Вас ещё на свете не было.

- Ну и что? Побыли два десятка вместе, и хватит, - огрызнулся сержант, не оборачиваясь.

- Не отдавай её, не отдавай! - снова закричала мама на идише. - Господи, кто мы без лошади? Люди, люди, лошадь уводят! Лошадь!

Ее крик привлек внимание других беженцев, которые понуро брели по большаку. Они остановились, из любопытства окружили телегу и лошадь живой изгородью.

Сержант, неожиданно очутившийся в еврейском окружении, на миг оробел, замедлил шаг, и этого короткого мига хватило, чтобы разъяренный Пинхас кинулся к нему, вцепился пудовыми лапами в горло и под одобрительный вой бездомной толпы принялся что есть мочи их сжимать. Сержант хрипел, вырывался, дрыгал ногами в заскорузлых кирзовых сапогах, пытаясь угодить носками возчику в пах, в причинное место, но Пинхас, смешно приплясывая, увёртывался от ударов и еще больней сдавливал вору железным обручем шею. Лошадь, почуяв свободу, подбадривала хозяина звоном уздечки и, отпугивая хвостом слепней, наблюдала за схваткой.

- Убери лапы! - прохрипел сержант. - Эй, врежьте ему!..

Но однополчане не спешили на выручку своему командиру.

Пинхас расслабил руки, оттолкнул сержанта, подошёл к гнедой, потрепал её лохматую гриву и чмокнул в задумчивую морду.

- Да кому нужна твоя хлёбаная кляча? На кого, гад, руку поднял? - ощупывая кадык, пробурчал сержант - На Красную Армию! А вы, дурни стоеросовые, чего зенки вытаращили? - напустился он на своих подельников. - Почему его не прихлопнули, раззявы хлёбаные?!

Когда Пинхас снова забрался на облучок, сержант издали прицелился в него из винтовки, нажал на курок, но выстрелил не в голову возницы, а для острастки или от досады поверх его головы. В голову он, видно, не отважился - вокруг слишком много глаз, да и про ордер сбрехнул. Просто немцы в двадцати верстах, пёхом от них далеко не уйдешь, в лесу не спрячешься, литовцы найдут и на первом же суку повесят; безлошадному солдату, отбившемуся от своей части, из этого треклятого края ни за что не выбраться и родную Смоленщину не увидать...

- Он мог вас, реб Пинхас, убить, - тихо, не скрывая своего восхищения возницей, промолвил Велвл, когда телега взобралась на косогор, с которого открывался вид на занавешенную ивами, словно длинными, шёлковыми кистями штор, литовскую деревеньку.

Там, в непостижимой тишине, мирно поскрипывали колодезные журавли и в тёплых гнёздах, свитых на крышах риг и овинов, хлопали упругими крыльями молодые аисты, научившиеся летать по ещё довоенному, не проколотому зенитками небу наперегонки с юркими облаками.

- Ну и что? И я его мог... - признался Пинхас. - Это спасти кого-нибудь на этом свете трудно, а убить - проще простого.

Он помолчал и добавил:

- Бог нас, видно, обоих пожалел. Если бы этот русский, которому, как и нам, не хочется умирать, попросил по-людски: "Подвезите!", глядишь, мы бы и потеснились, может быть, и до Двинска вместе доехали, но он понадеялся больше на свою винтовку, чем на нашу совесть. - Пинхас стегнул лошадь. - Телега-то большая... Как хорошенько подумаешь, разве Божий мир не одна большая телега? Беда только в том, что каждый седок хочет, чтобы колеса крутились только в ту сторону, в какую он укажет, а сколько таких, кто норовит у кучера и вожжи вырвать...

Откуда-то потянуло сытным, утренним дымком.

Над плакучими ивами в небо взмыли молодые аисты.

Я с завистью следил за тем, как они летают, как садятся на скошенный луг, как вышагивают между копен своими тонкими, как сухие хворостинки, ногами. Порой и я совсем забывал про войну, про оставленный в Йонаве дом и невольно упивался тем, что впервые в жизни видел: синими озёрами, сверкающими в высоких лесных рамах; степенными стадами, пасущимися в ложбинах; древними языческими курганами.

- Далеко еще до этого Двинска? - спросила - не у самого ли Бога? - мама.

Никто ей не ответил.

- Может, Пинхас, снова сделать где-нибудь остановку? Вы только посмотрите - какая вокруг тишина! Что, если мой братец Шмуле правду говорил, и русские уже справились с немцами? Может, эту суматоху, этот кавардак на самом деле удастся переждать в каком-нибудь медвежьем углу и живыми и здоровыми через недельку-другую вернуться домой - в Йонаву?

Тишина и впрямь была завораживающей и непостижимой.

- Вы как хотите, но я обратно не вернусь. Под моей крышей уже, наверно, хозяйничает рыбак Пранас. Теперь, кроме этой телеги, у меня никакого дома нет. Я родился в дороге и, наверно, в дороге помру, как и мой отец, светлый ему рай. Выехал на рассвете в Каунас, щелкнул в тишине кнутом и затих, - пробасил Пинхас, помолчал и негромко добавил: - Только бы гнедая не подвела... Что-то она неважно тянет. Стара уже... Когда я был пацаном, то думал, что уж кто-кто, а лошади не стареют. И птицы, и деревья, и камни... Мм-да... Всё стареет. Даже небо... Когда-нибудь и оно рухнет на землю.

Он замолк, и его молчание гулким, недобрым предвестьем отозвалось в душе каждого из седоков.

Лошадь и впрямь тянула неторопко и вяло: видно, немцы ей были не так страшны, как старость.

Забота о гнедой, не знавшей - которые уже сутки - отдыха, заставила Пинхаса сделать передышку и свернуть в небольшой городишко Обеляй.

Городишко и впрямь оправдывал свое название - Яблоневка - он весь утопал в яблоневом цвету. Белые кружевные пушинки носились по главной улице, падали на крыши ухоженных, ладных домиков с деревянными коньками и опрятными ставнями; на шпиль белого, словно осыпанного яблоневым цветом, костела; тем же благостным цветом был устлан притвор, где возвышался памятник какому-то прелату или епископу.

Знакомый Пинхаса, к которому возница нас привел на постой, долго разглядывал деньги - смятые, скукожившиеся русские рубли, мусолил пухлыми пальцами бородку Ленина, его лысину, как будто имел дело с фальшивомонетчиками, и не спешил прятать задаток в карман полотняных штанов. Он, видно, предпочел бы получить вместо советских банкнотов что-нибудь из серебра и золота, но, кроме обручальных колец Велвла и Эсфири, никаких драгоценностей у беженцев не было.

Пока Пинхас расплачивался, отец озирался вокруг и что-то упорно искал взглядом. Наверно, швейную машинку. Хотя бы ручную. Он бы с удовольствием что-нибудь сшил. Может, даже даром, ради собственного удовольствия. Сшил бы из чего угодно - не только из двух отрезов, которые он прихватил в дорогу, но даже из обыкновенного рядна, из лоскутов, из яблоневого цвета...

Мама и Эсфирь, не мешкая, занялись готовкой. Тем паче, что хозяйка - Катре - принесла всякую всячину: свежие яйца, картошку, молоко и простоквашу, сыр, липовый мед.

- Ешьте, ешьте, - приговаривала Катре.

- А швейной машинки, скажите, у вас в доме случайно не найдется? Сгодится и ручная. Я портной, - осторожно, как иголку из подушечки, извлёк свой вопрос отец

- Не держим, - смутилась Катре. - Но могу у соседок спросить. Но тут вам скорее косу или грабли одолжат.

В косе и граблях он не нуждался. В последний раз отец размахивал косой в литовской армии, на влажном принеманском лугу, когда служил уланом в Алитусе. С той поры в его памяти остался только запах сена, от которого, как от первого поцелуя, кружилась голова, и клонило ко сну.

Про своё обещание Катре, видно, забыла, и отец был вынужден заниматься чем попало: чистил картошку, колол дрова, бродил - когда один, когда с сапожником Велвлом - по городишку. Во время своих хождений, раздражавших и пугавших маму, они набрели на маленькую, запертую на засов синагогу с разбитыми окнами и короткой надписью на литовском языке, выведенной старательным гимназическим почерком на входной двери: "Евреи! Ваш свинарник закрыт навеки!"

Про своё обещание Катре, видно, забыла, и отец был вынужден заниматься чем попало: чистил картошку, колол дрова, бродил - когда один, когда с сапожником Велвлом - по городишку. Во время своих хождений, раздражавших и пугавших маму, они набрели на маленькую, запертую на засов синагогу с разбитыми окнами и короткой надписью на литовском языке, выведенной старательным гимназическим почерком на входной двери: "Евреи! Ваш свинарник закрыт навеки!"

- А ты, Шлейме, ещё сомневался, надо ли бежать. Они ещё не такое напишут... - сказал Велвл.

По вечерам томившиеся от безделья отец и Велвл ходили с Пинхасом на озеро купать гнедую.

Лошадь фыркала от удовольствия. Из воды, как кочан диковинного растения, торчала её гривастая голова, а глаза в сумраке сияли на озёрной зыби, как два упавших созвездия.

Когда лошадь, разбрызгивая во все стороны благодать, выбиралась на берег, мужчины принимались расчесывать ей гриву, гладить по лоснящемуся крупу и выдергивать из хвоста застрявшие колючки. В мире, казалось, не было тогда более важного дела, чем прикосновение к этой почти забытой и столь доступной каждому благодати. Казалось, и Пинхас, и Велвл, и мой отец вот-вот сами зафыркают от этой нечаянной радости, от дарованной Господом Богом щемящей душу вольницы, пусть и недолговечной.

Я оставался сторожить привязанную к опрокинутой лодке лошадь, прислушиваясь, как барахтается в воде отец, как размашисто гребет к середине озера коротышка Пинхас, как, набирая полные пригоршни воды, обливает себя не умеющий плавать Велвл, и над нами всеми полыхал небосвод, и легко, демонстрируя своё умение Всевышнему, летали деревенские ангелы - домовитые, благодушные аисты в своих черно-белых, сшитых Главным Портным смокингах.

Это была первая ночь, когда мы снова спали в постелях.

Еще рассвет не забрезжил, как запели петухи.

Господи, неужели так будет каждое утро - петушиное кукареканье, верещание аистов, теплая от снов подушка, желтая, как водяная лилия на поверхности озера, яичница на столе, яблоневая пурга за окном?

Но в полдень пришел хмурый хозяин, отозвал в сторонку Пинхаса и что-то прошептал ему на ухо...

- Хорошо, - сказал балагула.

Между тем ничего хорошего возница от него не услышал. Оказывается, в окрестностях Обеляй высадился десант - соседи, латыши-айзсарги, переодетые в форму энкаведистов, собираются выловить и перестрелять всех отступающих в одиночку красноармейцев, а с ними заодно и евреев.

- Но тут же Литва, - сказал сапожник Велвл.

- Сейчас ни Литвы, ни Латвии нет, ни Польши... - отрубил Пинхас.

- Но тут так тихо, - нетвёрдо возразил отец.

- На кладбище тоже тихо, - пробасил Пинхас. - Но там никто не живет.

- Куда же нам податься? - сдался отец.

- От Двинска недалеко и до России. Только там никто нас не тронет.

- А вы уверены? Было время, евреи оттуда бежали в Америку, - усомнился сапожник Велвл.

- Уверен, не уверен... - бросил Пинхас и вышел во двор.

Он запряг лошадь, потрепал ее за холку, наклонил к себе широкое, как лопух, ухо и что-то тихо и доверительно пробормотал. Может, благодарил гнедую, может, просил прощения за то, что досталась она не пахарю и не жнецу, а такому завзятому бродяге и беспризорнику, как он.

До Двинска было не близко, и Пинхас, желая сократить расстояние, решил двигаться не по большаку, а напрямик, по просёлкам, переправиться на пароме через реку и выйти к латышской границе.

- На пароме?.. - насторожился отец, не очень-то и суше доверявший. - А если паром не ходит?

- А если река высохла? - передразнил его возница. - В худшем случае вернёмся на большак. Но уж если повезет, то наша пешка пройдет в дамки.

- Мы с Эсфирью, пожалуй, останемся тут, - вдруг объявил Велвл. - Будь что будет... Я уже ни во что не верю. Стоит ли мотаться из страны в страну, чтобы сгнить где-нибудь на обочине. Сил больше нет.

- Велвл! - напустилась на него мама. - Ты как хочешь. Но Эсфирь и Мендель поедут с нами.

- Сил больше нет, - повторил тот и заплакал.

- Сейчас же прекрати! Мужчина ты или не мужчина? Чему детей учишь? - озлился и мой отец.

Обеляй мы покинули заполночь.

- Только бы не напороться на высадившихся латышей, только бы не напороться... - повторял Пинхас.

Время от времени он подкармливал гнедую, давал ей передышку, слезал с воза, закуривал и, окутанный махорочным дымом, молился, пытаясь заручиться защитой некурящего, милосердного Господа от айзсаргов. Но поскольку ни Всевышний, ни он сам толком не понимали, что такое айзсарги, Пинхас ограничивался самыми обиходными словами:

- Господи, защити нас от всех сволочей, от любой мрази - литовской, латышской и русской. Не дай погибнуть сынам и дщерям Израиля. Ты слышишь меня, Господи? Ведь в такой тишине и глухой слышит...

На исходе вторых суток нашего странствия в низине сверкнула незнакомая река.

Еще издали Пинхас увидел натянутый над водой канат и небольшой, сколоченный из сосновых досок паромик с сигнальным колокольчиком под крохотным железным куполом, смахивающим на шляпку лесного боярина - боровика.

К паромику сверху, с осыпавшегося утеса, вел выстланный валежником - видно, на случай дождя - пустой проселок.

Колокольчик молчал. Не видно было и паромщика.

Телега съехала вниз. Пригорюнившийся Пинхас огляделся, в сердцах сплюнул, но тут же взял себя в руки и что есть мочи закричал:

- Эй, кто-нибудь!

- Эй! - возопила тишина. - Э-э-эй!

И вдруг из кустов вылез какой-то верзила с распатланными рыжими волосами.

- Чего орешь? - широко зевнул он.

- Ты паромщик? - Пинхас подождал, пока он власть назевается.

- Я, - промолвил тот, не переставая зевать.

- Перевезешь на другой берег?

- Заплатишь - перевезу, - выкатилось у паромщика сквозь неодолимую зевоту. - Гони золото!

- Откуда я тебе его возьму.

- Еврей без золота - не еврей. - Верзила прикрыл ладонью рот, как булькающий чайник крышкой, и, подбирая штанины, зашагал к кустам.

- Постой! - закричал сапожник Велвл и стал сдирать с пальца обручальное кольцо.

- Только с одним условием - колечко наперед.

- Ладно, - выдавил сапожник.

- Что ты делаешь?! - ужаснулась мама.

Телега вкатила на настил; устав от дурашливых попыток надеть хотя бы на один из пяти своих корявых пальцев кольцо Велвла, верзила сунул его в карман штанов, дернул за проволоку сигнальный колокольчик, ржаво затренькавший в тишине, и паром со скрипом тронулся с места.

Когда паромщик вырулил на стремнину, в небе появился немецкий истребитель.

- Прямо на нас летит, - сказал отец и глянул вверх.

Не успел он от него отвести взгляд, как небо брызнуло пулями.

Самолёт то снижался, то взмывал ввысь. Казалось, пилот затеял с нами дьявольскую, доставлявшую ему удовольствие игру - он метил не в пассажиров, не в гнедую Пинхаса, а в натянутый над рекой канат, стараясь его перерезать и насладиться тем, как паром, подхваченный течением, начнёт относить вниз по реке; пули чиркали по настилу, по воде, по бокам парома, но лётчик не унимался.

Накрытые родительскими телами, мы с Менделем лежали под телегой, боясь пошевелиться.

Наконец затея немца удалась; неуправляемый паром стало быстро относить вниз по течению, и вскоре он причалил к берегу, на котором мужики вилами грузили на возы сухое, пряное сено.

Паромщик, босой, с закатанными штанинами, неподвижно лежал под замолкшим сигнальным колокольчиком, и по его небритому подбородку струилась тоненькая струйка крови; мой отец в поисках обручального кольца Велвла рылся в карманах его широких штанов; сапожника тошнило от страха, и он громко сблёвывал его в реку; Эсфирь судорожными поцелуями промывала глаза Менделя, а Пинхас сидел на корточках перед убитой лошадью и перебирал, как сломанные струны, ее мягкие, ещё живые волосы.

- Господи, господи, - приговаривал он. - В чём перед Тобой провинилась моя лошадь? В чём? В том, что ни одного светлого дня в жизни не видела? В том, что родилась не птицей, а лошадью?

Мужики, грузившие сено, побросали вилы, спустились по косогору к воде, перекрестились и, не проронив ни слова, зашагали к деревне. Через некоторое время они вернулись с лопатами и помогли Пинхасу зарыть гнедую в теплую землю; возница снял с нее сбрую; хомут и постромки отдал за труд добровольцам-могильщикам, а уздечку накинул себе на шею.

- А его?.. - стараясь не глядеть на убитого паромщика, спросила мама.

- Зароем и Йонаса, - прогундосил мужичонка с перевязанной щекой. - Свезём сено и зароем. Человека всегда легче, чем лошадь... Лошадь в костёле отпевать не надо... Взял и засыпал.

Пинхас не слушал его. С накинутой на шею уздечкой он молча стоял на краю могилы, вглядываясь в безразмерную яму, и вдруг под шлепки падающей глины начал читать поминальную молитву - кадиш.

- Что он делает? - ужаснулась богомольная Эсфирь и шепнула мужу: - Господь запрещает читать по лошади или по другим животным кадиш.

Назад Дальше