Ося помог мне вытащить сумки. "Надеюсь, вы не подписали рукопись? спросил он.- А то у меня с ГБ вкусы совпадают... "
* * *
Дом был выстроен года за три до революции. Русский модерн процветал тогда. Кое-где в подъезде еще сохранилась цветная плитка, ирисы, лебеди, воспаленные небеса. На тумбе первого марша еще недавно стоял каменный лев. Щитом с сомнительной геральдикой он прикрывал выбитый глаз от управдома. Огромное мутное зеркало еще совсем недавно политически безграмотно отражало всех входящих подряд. Но вдруг все исчезло. Волна охоты за старинными вещами захлестнула столицу. Словно граждане доперли, что прошлое кончается, что его так основательно переделывают, что скоро не останется ни одного свидетельства. И это не было охотой за антиквариатом. О нет! Пошла мода на все старое, точнее, дореволюционное. Из деревень вывозили не только прялки, кофты, сарафаны, иконы, самовары, но и гребешки для чесания льна, и светильники, оконные резные наличники, ступки, посуду и полотенца. Комиссионные, еще недавно набитые серебряными шкатулками, китайским фарфором, безделушками из слоновой кости, табакерками, веерами, опустели.
Новые времена наступили стремительно, чуть ли не по звонку. Объявилось до черта нуворишей. Всеми правдами и неправдами имеющие деньги старались удержаться в центре, в черте старого города. Снова разрешили покупать у иностранцев подержанные машины. Вышел из изоляции дипкорпус. Заструились по всем проулкам среднеазиатские делишки, кавказские аферы. Очередь в ресторан Узбекистан, где обмывались удачные сделки, выстраивалась с одиннадцати утра. И если раньше уцелевшая от чисток княгиня тащила в черный день в комиссионку уцелевшую же от бед фамильную чашку работы Гарднера, если в начале шестидесятых редкие знатоки составляли бесценные коллекции практически задарма, если позже жены первых секретарей посольств и атташе отоварились царскими сервизами, все еще лучистым хрусталем и совсем недурной живописью, то теперь, после шапочного разбора, после перетасовки ламп, картин, драгоценных камней, миниатюр, финифти по новым этажам города, после затвердевания новейшего порядка, укрепления двойного стандарта и подпольной жизни, обмельчавший и весьма повсюду опоздавший народец бродил ночами с фонарями, клещами и отвертками по старым домам столицы, свинчивая, что осталось: там дверную ручку (все тот же лев с осточертевшим кольцом в зубах) или матовую табличку царского страхового общества.
Недалеко от меня жила знаменитая Мила Кривич, бойкая окололитературная дива. Была она из породы ночниц, мучнистого цвета, с тяжелым окружьем вокруг глаз и основательно сгнившими зубами. Она всегда точно знала, где и когда будут ломать старый дом. В знаменитой лиловой шляпе и драной шубке она появлялась на развалинах первой. У нее были липовые журналистские документы, и на машине очередного любовника она вывозила голландские изразцовые камины, кованые сундуки, бронзовые лампы, кипы книг, журналов, рассыпающихся газет. Старожилы, уставшие от веселого века, обычно измученные самой идеей насильственного переселения из родного дома на окраину, чаще всего бросали весь скарб. Да и где в двадцатипятиэтажном бараке, в его клетушках, повесить полутораметровую люстру или поставить боярский сундук?
У Милы дома был небольшой склад. Кое-что она дарила, но большую часть, отреставрировав, продавала. В ее кладовке, разгребая трофеи, я нашел однажды немецкий штык длиной с приличную смерть, барометр, навсегда застрявший на хорошей погоде, ремингтон с подагрически растопыренными суставами и зеленый водочный штоф с пляшущими красными дьяволятами и надписью: "Пей, пей - увидишь чертей!.." Были там барочные рамы с кондитерскими завитушками, розами, ангелами; бубенцы всех размеров, эполеты, утюги, подсвечники, подносы, чарки (терпи, читатель), стеклянные шары, кисеты, кастеты, мешок с пуговицами, тряпичные пигалицы - продолжайте сами. Она же, районная наша ведьма, устроила пиратский налет на мой и соседний подъезды. Средь бела дня двое ее приятелей в рабочих спецовках, заляпанных спермой кашалота, выломали из стены двухметровое беспартийное зеркало, утащили льва и, во что трудно поверить, шутники сняли отличную, прямо-таки бердслеевскую, чугунную дверь лифта, и теперь она украшала кухонный бар милейшей Милы.
* * *
Наша коммуналка давно превратилась в пещеру. В ней есть телефонная опушка, в ней протоптана коридорная тропинка, есть тусклый, заросший мхом грот ванной, есть гнилая пасть кухни. Открывая всегда липкую дверь, можешь быть уверен, что мокрое белье, развешанное под потолком, попытается хлестануть тебя по лицу. Когда я получил здесь наконец законную комнату, паркет все еще блестел и кухонные углы не шуршали тараканьей возней. Атеист-агитатор проживал в чуланчике напротив уборной. Бога не было. Зато были ключики от запираемых во время готовки кастрюль. Старикан вечно опаздывал на кухню, и адское устройство для варки куриных потрохов плевалось через узкую щель под крышкой, пока он трясущимися руками пытался отомкнуть раскаленную гирьку замка... Я люблю те времена. Сальвадор Иванович Дали много потерял, не пожив в сюрреалистических зарослях советского быта. Теперь мы продвинулись вперед, и уже нет гирлянд персональных лампочек на кухне и в уборной - у каждого свой выключатель и счетчик. Задачка тех дней: если А уже зажег свою тридцативаттовку и танцует в клубах пара у плиты, стоит ли вошедшему Б зажигать и свою лампочку или же воспользоваться чужим сиянием?.. Бывало, отважный Б уже нырнет в свой шкафчик за солью, а мерзкий А, специально выскочив прочь, гасит свой законный светильник, ха-ха-ха... Что делает Б? Он, натыкаясь на моментально размножившиеся углы, продирается к кнопочке фиат-люкса, поджигает желтенький огонек, и тут же возвращается А, забывший, скажем, спички на кухне, отчего рассвирепевший Б бросается гасить свет. И так до трубы Судного дня, когда архангел Михаил зажжет все лампочки сразу...
Да, нет гирлянд персональных лампочек, нет больше и этих карикатурных поз подслушиваний из-за приоткрытых дверей: телефонные разговоры тех дней припоминаются как шифровка, сплошная шарада. Нет воровки тети Дуси, и после отсидки продолжавшей заниматься перепродажей краденого. Нет этих громких цинковых тазов и корыт, развешанных по стенам, как доспехи. Старичок-богоборец за заслуги в борьбе с небом получил персональную квартиру, да, как поговаривают, забегает теперь втихаря в храм: поплакать на скорую руку. Тетя Дуся, сильно подобрев перед смертью, сыграла в ящик, а шумная семья Фроловых, где, кажется, пьянствовали даже трехлетняя Тата и семилетний Павлик, вдруг распалась, рассорилась, состарившись вмиг, так что Тата, только что скакавшая в коридоре через веревочку, уже стояла у запотевшего окна кладовки, положив руки на неправдоподобно большой живот, брат ее чистил на лестнице хромовые сапоги офицера, а папаша, заводской мастер, лежал где-то в глубине захламленных комнат разбитый параличом.
В один действительно прекрасный день весь этот экипаж исчез. Сквозняк гулял по квартире, бабы-маляры в газетных шапочках и татарских шароварах отпускали препохабнейшие шутки и шпаклевали щели корабля, и я впервые понял, что когда-то квартира жила другой жизнью, что комнаты открывались анфиладой одна в другую, что в конце коридора была детская, а в гостиной стоял рояль, что приходили спокойные, припорошенные снежком гости, играли в вист, пили чай под большим рыжим абажуром; до меня вдруг дошло, что лифтов было два, а лестница была одета ковровой дорожкой, что на этаже жило всего две семьи в двух квартирах, а не как теперь - двенадцать, что все это в один миг соскользнуло под воду, ушло на дно русской Атлантидой.
Новые жильцы въезжали шумно. Месяц справляли новоселье. Скарб их постепенно выплескивался наружу, вытекал в коридор, затопил все углы, поднялся до потолка, покрыл всю квартиру коростой. Грузинская пара, всеми неправдами выбившая себе прописку в столице, день и ночь варила на кухне мамалыгу, ткемали или аджику. Никогда в жизни я не видел таких жизнерадостных огромных кастрюль! Пройти мимо их вечно распахнутой двери и отказаться от протянутого стакана чачи было оскорблением. Хозяин, с сизыми, несмотря на двухразовое бритье, щеками, ловил меня где-нибудь возле телефона и, вытягивая шею, страшным голосом спрашивал: " Ты что ж - нэ уважаешь, брэзгушь?.." Десант вьючных гортанно-громких родственников регулярно обрушивался на квартиру. Везли они на продажу бесконечные веники мимозы, помидоры, виноград, кинзу. Однажды, вернувшись из Кенигсберга, где я проторчал целый месяц, пробираясь вдоль темного коридора на ощупь, я нарвался на месте выключателя на два голых провода, шибанувших меня зеленого цвета молнией, а миновав при свете зажигалки ведро с расплодившимися хомяками и распахнув дверь ванной, чтобы хоть как-то осветить себе путь, я обнаружил там спящую на подушках пергаментно-древнюю грузинскую старуху. Открыв маленький ореховый глаз, трехсотлетняя карга вороньим голосом спросила: "Нэ мэшаю, да-рагой?"
Тогда-то я и решил бежать, чего бы это мне ни стоило, смыться из коммуналки, нанять квартиру, чердак, подвал, скворечник или хотя бы собачью конуру. Но денег не хватало, и я кочевал с дачи на дачу, выклянчивая у приятелей, командированных в Соликамск, на Луну, в Токио, ключи на месяц, на два, или сам укатывал в Восточный Крым, где жил на мелкие деньги вплоть до появления зуда у колченогого начальника местного отделения милиции. Но, вступив наконец с большим скрипом в комитет профессиональных литераторов, я выскочил из графы тунеядцев и мог жить где угодно - ан заработок был в Москве.
* * *
Моя комната выходит окном на глухой брандмауэр. Я повесил, взобравшись на соседнюю крышу, старую гитару, сломанную флейту и дырявое канотье напротив окна. Рыболовные лески, на которых в ветреную погоду раскачивается все это хозяйство, почти не видны. Никита однажды под настроение шарахнул пузырьком с гуашью об стену. Словом, не имея возможности зреть пейзаж, я устроил себе натюрморт.
Мне грустно рассматривать мою конуру: картины друзей на стенах, иконы, сломанный маг. Бронзовый старик со свечным огарком в руке стоит на недочитанном письме годовой давности. На антенне трофейного филипса паук соткал дополнительные линии. Бедность не порог, говорю я сам себе, может быть и хуже... Да это и не бедность, а какая-то обреченность на осколочную жизнь. Я глажу единственные брюки. Манжеты разлохматились, и я подрезаю их ножницами. Мила как-то подарила мне роскошное зеркало. Я заглядываю: неужели вот это - я? В коридоре гремит телефон, все двери распахиваются: кого?
* * *
В первый раз я перешел государственную границу в прошлом году. Я тихо пил чай у Милки, листая журнал с голыми девицами, когда вдруг завалился какой-то Тони, а за ним толстяк Пьер, корреспондент АФП, а с ним худая очкастая шведка, еще кто-то. Мне только что пришла в голову идея издать советский вариант журнала, назвать его Плейбей, отснять любительской камерой с пяток валютных шлюх - черные сугробы, красные звезды - сисястую блондинку в полковничьей шинели на голо тело за рулем гэбэшной волги... Причесывают ли девицам жураву, выражаясь по-державински, взбивают ли им щечки, стоит ли у фотографа в штанах? Но тут грянули инородцы. Лишь умненькая шведка лепетала по-русски. Тони припер целый ящик чудес: выпивка, шоколад, салями, настоящий кофе... Лучший подарок туземцам. "Потрясающая страна,- охала шведка,- без звонка ночью в гости... У нас нужно за неделю созваниваться". Пьер наливает мне, как аборигену, чуть ли не двести грамм. Мила тащит на стол соленые грибочки, квашеную капусту, селедочку. Гуляем а-ля рюс. У шведки груди растеклись под тоненьким свитером во все стороны - как она их собирает? "У нас, - умствую я,- закрытое общество". "Ебщество", - само собой вставляет Мила. "Но открытое изнутри. У нас нет возможность предаться гнилому гедонизму. Все что у нас есть - это мы сами. У вас же, мадмуазель, общество открытое снаружи и - закрытое изнутри. Вы же, японский бог, встречаетесь в кафе, а дом свой держите на отлете, уверяя, что он до сих пор ваша крепость..."
Пьер, поглаживая черный Милкин чулок, расспрашивает что-то про профессора Сумеркина, старого приятеля Милкиной мамаши. Профессор, говорят, послал письмо герантам, призывая их заняться собственным народом, а не черножопыми... Пьер рассеянно слушает, Мила рассеянно продолжает. Рука Пьера, судя по тому, как отчалили вдруг Милкины зрачки, нашла искомое... "А от Толика ничего нового?" тихо спрашивает Пьер. Толик - диссидент, диссида, как называет их брата Ося. "Толика, - улыбается с трудом Мила, - вызвали опять на медкомиссию. Матросскую Тишину обещают..."
Я встаю и подхожу к окну. "Из хорошо осведомленных источников,- думаю я,стало известно... Западные корреспонденты сообщают из Москвы о готовящихся репрессиях..." Дежурная наружка скучает за окном. "Ты где запарковался?" оживает наконец Мила. "Во дворе напротив". У Пьера опять две руки, он возится с грибочками. "Можешь ставить под окнами - Мила поправляет волосы.- Они, один хрен, дежурят с вечера..." Мила давным-давно плюнула на все запреты. Ее вызывали раза два, пробовали запрячь, а потом махнули рукой: ну, гуляет баба! На встречи слабого пола с агентами мирового капитализма смотрят сквозь пальцы. Три века назад дьяк с Мыльной горки записал: "Ибо дитя от такого союза остается в православной вере. Когда же мужеского пола росс вступает в отношения с немчурой, отпадает дитя от веры отцов". Ничего не изменилось.
Ближе к полуночи, изрядно навеселе, мы втискиваемся в две машины с белыми номерами и катим на карнавал в венесуэльское посольство. Три метра между посольским подъездом и дверьми машин мы проделываем под конвоем наших иностранцев. Мальчики на ступеньках, охраняющие суверенитет Венесуэлы, лишь недовольно морщатся. В парадном зале шумно, людно, светло. Вдребезги пьяное домино висит на шее военного атташе. Слуга, кряжистый седоусый краб, тащит, расплескивая, шампанское. Схватив его под руку, "Я вас представлю, - кричит мне Тони, - знакомьтесь - это посол".
* * *
Рука, осыпающая горячий снежок сигары, вытянулась до отказа, кружевная манжета высвободила браслет часов, и он поднес мне к глазам циферблат. Зрение малость пошаливало, и стрелки прятались за золотым блеском. "Полвторого, сказал он. - Я вам кое-то прочту". И, сняв очки, слепо моргая беззащитными глазами, он начал читать явно по-русски - но что?
Вернулась Мила, присела на корточки возле кресла, опустила голову, послушала... "Антонио, - сказала она вдруг, - кончай с Онегиным, пойдем танцевать..." Посол дожевал до конца строфу, ткнул сигару мимо пепельницы, напялил очки и они заструились прочь. Сквозь их спины просвечивала гостиная, лепнина зеркальных рам, портреты на стенах, кресло, выехавшее на самую середину паркетного озера, заросшего пустыми стаканами возле растопыренных ножек...
Что испытывает абориген, попав куда не надо? Я давился тошнотворной тоской. 0'кей, в гробу я видел чиновников любых министерств любых стран! Но эта чудовищная разница! Наша угрюмая веселость и их умненький такт... Наше ёрничество и свободный ток их речи... Их позы, жесты, приветствия... Они развевались, словно и сюда привезли пропагандный ветерок своей блядской свободы. Они, если перехватить достаточно нагруженный взгляд, смотрели на нас, как на недрослей...
Чувство инакости раздавило меня вконец. Я был унижен чистотою их одежд, волнами их духов, вспышками чистосердечных улыбок. Я без труда извлекал из общего кипения тяжелые снования соотечественников. Даже легкая Мила, дошедшая с послом до лестницы в подвал, откуда вытекала ядовито-малиновой пеной музыка джаз-банда, даже Мила, вдруг пошедшая по мраморной лестнице наверх, закручиваясь по спирали и таща на вывернутой руке знатока Пушкина, даже она, из породы летающих, была тяжелее и неуклюжее любой пятидесятилетней матроны, тщательно завернутой в шелк и поставленной с бокалом шампанского в углу. Мы излучали что-то. От нас несло обреченностью что-то там строить на благо кому-то. Мы были временно на свободе. Нас поджидали на выходе старшие братья. Мы были золушками с бородами и без, но вместо хрустального башмачка нам выдали по испанскому сапожку. Чувствительная разница.
Шведская интеллектуалка явилась по мою хандру. Слово, которым она пузырилась, видимо, означало на ее русском совокупление, но прилежная ученица никогда не смогла найти его в на все пуговицы застегнутых словарях. Поэтому оно звучало почти перевернуто. На длинной шее у нее жил чудесный завиток. Пользуясь чередованием каких-то теней, атласных отворотов, мундиров и декольте - я улизнул.
В подвальчике, замусоренном серпантином, конфетти, пустыми стаканами и полными пепельницами, сидел Генрих С. Его седая львиная грива вздымалась, складки на лбу шли волнами; Генрих, патриарх подпольных поэтов, внушал ясноглазому янки, что умом Россию не понять.... Американец кивал головой, а Генрюша, как это бывает при несовпадении языков, распаляясь, выкрикивал, а не говорил, громкостью стараясь протаранить непонимание. "Генрих,- сказал я ему,он же ни бе ни ме по-нашему..." - "Я уже это заметил", - сказал Генрих, сникая.
Шведская подданная, близоруко вглядываясь в дымный сумрак, пробиралась между танцующими. Почему эти интеллектуалки не любят носить очки? Вовремя катапультировавшийся Генрих перехватил ее; лабухи, как зубную боль, тянули "Besa me, besa me mucho", "Роджер", - сказал американец, протягивая руку. "Умом Россию..." - пронеслось вместе с дымом. "How come? - спросил Роджер.- I thought it's forbidden for you, Russians..."
Лет через десять я встал, чтобы облегчиться. В уборной кто-то отчаянно блевал. Знакомая золотая сумочка лежала на подоконнике. "Мила?" - попробовал я. "Что-о-о?" - простонала она. "Что случилось?" - "Икра... с полкило, наверное..." И ее снова начало выворачивать.
В баре я, забывшись, спросил скотча по-русски. Бармен, здоровенный малый в белом кителе, лязгнул на меня серым глазом, и рука его, щипцами тянувшая лед из ведерка, остановилась... Ухмыльнувшись, он отложил щипцы и, по локоть нырнув в Финский залив, швырнул мне в стакан три кубика... Вот скотина!