– Выходь, сволочь! – крикнул Штебленок неожиданно осипшим голосом.
В ответ кто-то рассмеялся в самой сторожке. Издеваясь и подражая блеянию овцы. Штебленок выстрелил в прогнившую стенку, сложенную из тонких жердей. Полетела труха.
Человек с басовитым голосом рассмеялся где-то рядом, должно быть, стоя за дубовым стволом. Штебленок понял, что играют не из баловства и что живым его не отпустят. Он стал заходить за дуб.
– И нашо ты сюды приехав, – сказал бас из-за другого дуба. – Сидел бы дома.
– А он с погорелого села, ему жить нема где, – прошелестело из сторожки.
В подросте рассмеялись. Сколько их? Человек пять? Напоминание о сгоревшем селе вышибло из Штебленка остатки страха.
– Выходь! – крикнул он звонко и ясно. – Выходь, покажись!
– Та пожалуста! – подрост зашелестел.
Штебленок не успел прицелиться: сверху, из засидки, на него упал кто-то, по-звериному верткий и хищный. Он обхватил тощую шею ястребка и опрокинул его на землю. Карабин отлетел в сторону.
И тут же, выскочив из сторожки, из-за деревьев, на Штебленка навалились трое.
В ольховом подросте приподнялся тот, у кого был тонкий подростковый голосок. Но не подросток. Выпуклую крепкую спину обтягивал китель, перехваченный портупеей. Погон или петличек на человеке не было. Половина лица была изуродована ожогом, бугорчатая кожа оттягивала глаз книзу.
Автомат висел на боку, а в руке человек держал моток черного шнура. Со Штебленка уже стащили сапоги и заткнули рот портянкой. Ястребок был распят на земле и не мог ни сказать что-либо, ни пошевелиться.
– Держи, Брунька! – крикнул человек подростковым голосом и метнул моток шнура тому, кто бросился на Штебленка сверху. – Телегу давай!
Брунька, сунув пальцы в рот, свистнул. В лесу затрещало, но еще раньше к сторожке выбежал крупный, непонятной масти пес с веревочным ошейником, с которого свисал, как поводок, конец этой веревки.
…Меж деревьев, ломая кусты, обдирая кору на стволах, пробился целый стог сена, прижатый жердью и спеленатый привязанными к телеге веревками. Наверху, утонув в стогу, держал вожжи ездовой: судя по свесившемуся сапогу, мужик крупный и увесистый. Лошадь, сельская трудяга, напрягая жилы, тащила стог вместе с возницей. Хлопья пены текли по бурой шерсти.
Стог замер у дуба. Брунька, схватившись за веревку, мигом влез на стог. Перебросил шнур через сук. Коренастый парень с басовитым голосом схватил спущенный конец и быстро, со знанием дела, завязал петлю.
– Готово!
Трое подняли ястребка словно сноп. Штебленок изгибался, пытался вырваться, но руки и ноги были связаны.
Командир с обожженной щекой стоял, расставив ноги, и наблюдал за происходящим, словно инструктор, проверяющий выучку подчиненных.
Телега отъехала. Штебленок повис в воздухе. Он хрипел. Басовитый и его дружки, державшие другой конец черного шнура, опустили ястребка. Босые ноги коснулись земли, хрип прекратился.
– Трошки повыше! – приказал обожженный.
Ступни Штебленка повисли у самой земли.
– Закрепляй!
Пальцы ног пытались нащупать землю. Дотрагивались до нее, но тут же какая-то пружинящая сила приподнимала их на полвершка.
– Вира, майна! – засмеялся сверху, со стога, Брунька. – Добре?
– Добре!
Ноги дергались в воздухе. Пытались коснуться твердой основы. Один раз даже коснулись. Но снова оторвались, ушли вверх. Словно кто-то играл ястребком, как шариком на резинке.
Понемногу движения становятся все слабее.
Несколько человек молча, одни на вершине стога, другие внизу, наблюдали за странным танцем повешенного.
18
Иван прислушался, его насторожил далекий посвист позади, там, где он недавно прошел. Но нет, опять тихо. Может, какой-то деревенский охотник подзывал собаку, ведь кобелек с веревкой на шее не случайно бегал. Пропел одинокий дрозд. Лето шло на спад, и птицы давно прекратили концерты.
Лейтенант зашагал дальше. Лицо стало потным, комары удвоили атаки. Лес становится светлее, тропа выбежала на дорогу и слилась с нею. С Малой поляны, куда обычно гоняли стадо из Глухаров, донеслось мычание, потом замысловатая ругань пастуха: как известно, все пастухи считают, что коровы понимают только матерный язык.
Иван выбросил уже поблекшую гераньку и вытер пилоткой лицо, потом, пилоткой же, обмахнул пыльные сапоги. Пригладил волосы и, выбив о ладонь, водрузил головной убор на место, чуть набекрень. Ладонью провел по лицу, наводя на него выражение строгое и сдержанное.
Послышались голоса. У телеги, заполненной ящиками с укутанной в солому глиняной посудой, спорили трое. На телеге сидел бухгалтер Яцко, человек маленький, с виду тихий, но вредного характера. Сельских пацанов хлестал хворостиной, на вопрос «за что» отвечал: «профилактически». Рядом с Яцко были мрачноватого вида председатель колхоза Глумский и хитроглазый сорокалетний сторож Попеленко, который пилотку-«румынку» нахлобучил, как каску. До войны Попеленко вечно служил в сторожах, в колхозных бумагах именовался «легкотрудником» по причине килы.
На дороге, в пяти шагах от телеги, стояла председательская бричка. Из нее торчали стволы двух карабинов.
– Отдавай, – требовал Попеленко. – Люди видели.
– Я сказал: нема. У бухгалтера слово як гербова печать.
– Слушай, Василь Сафоныч, ты зараз экспедитор, – внушал Глумский. – В прошлый раз пятнадцать про́центов битого по́суду…
– Ну, трошки выпил…
– Трошки? – возмутился Попеленко. – Четверть[1] люди видели. Взяв бы штофчик!
– Яка четверть? Товарищ председатель! При вас ложное обвинение!
Попеленко и Глумский поднырнули под телегу, отыскивая четвертную бутыль. И увидели офицерские сапоги. Они переглянулись и высунулись поверх ящиков. Иван предстал во всем командирском блеске.
– О господи! Весь в орденах, як с иконы. – Попеленко всмотрелся. – А шоб я вмер! То ж Иван Капелюх!
Лейтенант не любил, когда вспоминали его фамилию. Капелюх на украинском, который входил составной частью в язык глухарчан, означал «шляпа». Раз уж он никогда не видел отца и ничего не знал о нем, мать могла дать ему фамилию получше. Но сейчас Иван обрадовался соседу как родному.
– Ну, ты дивись! – грузный Попеленко обнял лейтенанта и дружескими ударами ладони принялся выбивать гимнастерку на спине. – Орел! А такий был пацанчик квеленький, як ципля недосиженное. Ты подивись на него, Петро Харитоныч! – обратился он к председателю.
– Ну як в кино, – ехидно произнес Яцко. – Возвращение героя!
Пока все были увлечены встречей, он тронул лошадь и скрылся в лесу со своими ящиками.
Коренастый, приземистый и крепкий, как дубовый чурбачок, Глумский протянул увесистую ладонь. Улыбка его была вымученная и тут же растаяла.
– Ну, Иван, везучий ты! – сказал Глумский. – Три года воюешь, и целый…
Попеленко поспешил разъяснить:
– То ничо́го, то у Харитоныча от карахтеру. Война… А так человек добрейшей души. От скажи ему: Харитоныч, выпиши мне мешок кукурудзы – выпишет без разговору!
– Не закидывай удочку, Попеленко, – сказал председатель. – Не выпишу!
Иван Глумского знал плохо. Председателем он стал перед войной, а до того работал директором стеклозавода в Гуте и, говорили, «отбывал срок». После Гуты, с ее средней школой и техникумом, Глухары считались ссылкой.
Сели в бричку. Попеленко снова протянул Ивану руку:
– Надо ж это… представиться!
– Ты ж только что здоровался! – рассмеялся Иван.
– То здоровался, а то представиться. Разная позиция. Я теперь являюсь боец истребительного батальону. А Харитоныч голова колхозу, добровольно оказывает… – Попеленко смолк под ироническим взглядом председателя.
Иван удивился:
– Что тут, кругом ястребки? Тут один у меня среди леса документы проверял… Щебленок, что ль…
– Штебленок? А мы шукаем: куды делся? – сказал Попеленко. – Значит, в райцентр подался, наскучило тут. Хочь бы сказал. А то ж переживаем!
Глумский дернул вожжи.
19
Сельского дурня Гната встретили на опушке. В старом ватнике, с треухом на лохмах, с пустым мешком, он загребал дырявыми сапогами песок.
– Здорово, Гнат! – крикнул Иван. – Все поешь?
– Чего дурню сделается? – сказал Попеленко. – На земле без забот, а там сразу в рай.
Гнат улыбнулся, снял шапку. Невнятно пропел одну из своих песен:
Он загегекал. Долго пятился и кланялся вслед. Споткнулся, упал и снова стал кланяться. Гнат был частью Глухаров. Никто не знал, сколько ему лет, кто его родня. Казалось, он родился вместе с селом, с ним и кончится.
20
Бухгалтер Яцко остановил лошадь. Огляделся, достал из ящиков новенький глечик, литра на полтора. Вытащил за веревочку деревянную пробку. Налил. Выпил. Еще налил. Вскоре ехал, завалившись меж ящиками.
Навстречу двигался стог сена, под которым утонула телега. Лошадь бурой масти, напрягаясь, роняла хлопья пены на дорогу. Наверху, рядом с прижимной жердью, лежал некто, судя по сапогу, крупный. Стог задел ящики, на лицо бухгалтера посыпалось сено. Яцко пробормотал, отплевываясь:
– Ну, дощ с тучи – то ладно, а с чего сено?
21
При въезде в село, у крайней хаты-развалюхи, неподвижно сидел седой, бумажной белизны старец. Взгляд задернутых бельмами глаз тоже был неподвижен. И старец, и покосившаяся скамейка, и подсохшие деревья в саду, и хата, казалось, существовали спокон веку. Приход и уход немцев были для Рамони незначительным моментом жизни. Говорили, он воевал в Русско-турецкую, под Плевной. Видывал кайзеровских немцев, польских легионеров и еще дюжину властей, которые сменялись часто, словно играли в чехарду.
– Рамоня, – Иван произнес имя тихо, будто опасался разбудить старца. – Живой!
– Та он невмирущий, – сказал Попеленко. – Нас переживет.
Ухо Рамони, поросшее диким волосом, подалось к голосам. Услышал.
22
– Ой, боже ж мой, онука Ванятко, кровинка ро́дная! – Бабка Серафима то смеялась, то плакала, то прижималась к внуку, то отстранялась, чтобы рассмотреть. – Бачите? – это предназначалось односельчанам. – Орденов-то скоко, больше, чем титек у малясовой сучки! После ранению! Ничо́го! У нас молоко як живая вода, а вода як молоко. А сало! Помажь покойника по губам, сразу танцювать пойдет.
Босоногая детвора просочилась во двор. Некоторые висели на плетне, грозя завалить его. Попеленковский выводок взбирался на тополь, старший, Васька, уже сидел выше других.
Немолодые глухарчане наблюдали серьезно: чета Малясов, Тарасовна, Мокеевна, Кривендиха. Примчалась, щебеча и галдя, стайка девчат.
– Господи, то шо, Ванька Капелюх? – спрашивала себя Малашка и себе же отвечала: – Точно, он, задави его кобыла! Ну ты диви!
– Хлопчик был. А зараз… И на физиономию живописный, – делилась мнением долговязая Орина.
– Та ну, – у невозмутимой Софы скорлупа семечек вечно украшала губу.
– При часах, – заметила Галка.
Девчата хихикали, стараясь привлечь внимание Ивана. Красотка Варюся посмотрела из-за их спин и лишь прищурилась.
– В офицеры вышел, – говорил Маляс. – В городу учился… Не простой!
– Скажешь! – отозвалась Кривендиха. – Чого не простой? Мой Валерка его прутом стегал: яблуки с саду таскал. Фулиганил.
– То видения детства. А зараз офицер! Штатно-должносной оклад!
Взгляд Ивана пробежал по лицам. Варюся смотрела прямо и дерзко, с усмешкой. Лейтенант на секунду задержался на этой усмешке. Взгляд побежал дальше. Той, кого хотел увидеть, явно не было.
Попеленко, оставив председателя, появился в нужный момент:
– Оно, конечно, семейная приятность! Но, як подумать, политический момент! Офицер с фронту! Положено собрать, послушать подвиги, отметить…
– Отметим! – сказал Иван многозначительно.
23
Он сноровисто выгреб из печи угли, насыпал в зев чугунного утюга. Раздул жар, помахивая утюгом. Посмотрел в окно. Тоси не было видно. Лишь девчата все еще стояли у тына, обмениваясь шутками. Они то и дело обращались к Варе, которая продолжала загадочно улыбаться и, как старшая, отвечала односложно. А Тося… наверно, застеснялась, теперь ждет его.
…Серафима наслаждалась ролью любимой бабуси. Набросив на плечо отрез кремового файдешина, она крутилась перед тусклым, в пятнах, зеркалом:
– От материя! Файдешин! До чего ж ты до бабуси уважительный, Ваня!
Она притоптывала, заставляя материю развеваться:
Иван плюнул на палец, ткнул в отполированное днище утюга. Зашипело. Бросив на стол одеяло, разложил парадную гимнастерку. Прыснул водой. Еще раз посмотрел в окно. Варя все еще улыбалась, словно ждала чего-то.
24
На улице показалась мокрая, замученная лошадь, тащившая телегу со стогом сена. Со стога свисал огромный сапог возницы. Изредка крупная рука подергивала вожжи, заставляя кобылу двигаться. Проезд стога Ивана не интересовал. Тося среди девчат так и не появилась.
Варя бросила взгляд на копешку сена, на сапог. Улыбка исчезла.
– Варька, тебе сено привезли, – сказала Орина.
– Ой, – сказала красотка и пошла следом за телегой.
– Везучая Варька! – вздохнула Малашка. – Ей все привозят, Мокевна хозяйство держит…
– То ж Варюська, – заметила Галка. – Нам до нее не доплюнуть.
– Та ну, – Софа справлялась сразу с горстью семечек.
…Стог сена остановился у хаты Вари, выделяющейся размерами, широтой окон и белизной. Мокеевна принялась открывать створы ворот.
– Шо ты там, заснул? – крикнула Варя.
Ездовой зевнул и повернулся на бок. Сапог свесился еще ниже. За голенищем у ездового торчали рукояти двух крупных ножей. Они чуть выступили за край кожи, блеснула отточенная и отполированная сталь.
– Слезай, лодырь! – буркнула Мокеевна.
Когда лейтенант в очередной раз глянул в окно, улица опустела. Ветерок ворошил клок сена, оставшийся после проезда телеги.
25
Курица трепетала в руках бабки. Из чурбана, как из плахи, торчал кухонный нож. По улице проходил Попеленко, свертывая козью ножку.
– Шо-то ты, Попеленко, ходишь пеши! – сказала Серафима.
– Обстоятельства жизни, – философски ответил ястребок. – Раздумываю.
– Ну так иди, зарежь курицу!
– Не, я не любитель такого дела!
– А чего любитель? Шестех детей настрогал…
– То нечайно! – ястребок выбил, наконец, искры из своей «катюши»[2].
Окутанный дымком первой затяжки, он отправился дальше, напомнив Серафиме, что торжественную встречу фронтовика откладывать «политически неправильно».
Вышел Иван. На гимнастерке – ни складочки. Подворотничок показывал белоснежный краешек. Закатное солнце сияло в пуговицах и медалях.
– Ты шо, на парад? – спросила бабка. – Не ходил бы к ним.
– К кому?
– А то я не знаю. И эти… с груди… сними: блестят! Сдалека видно!
– Да что вы все «сними, сними»! Тут снайперов нет!
Серафима вздохнула, посмотрела вслед. Пожаловалась курице, которую уже прижимала к груди, что молодежь распустилась.
26
Рослые мальвы с тяжелыми темно-бордовыми цветами прикрывали окна бревенчатой, давно не беленной хаты-пятистенки. На коньке крыши покачивался наклонившийся флюгер-петух. Иван отдал ему честь. Удивился побитой дождями побелке. Очевидно, привык видеть хату в ином виде. На скрип калитки никто не вышел, но занавеска в окне дернулась.
Иван, громко обив ноги, откашлялся и хотел было взяться за щеколду, как дверь открылась. На пороге стоял гончар Семеренков.
– Ой, Иван! Надо же! Какой стал… С приездом! Три года, а? Ой, боже…
Семеренков ответил на дружеское объятие, но пальцы его были врастопырку, как будто он не смел панибратствовать с этим новым Иваном, офицером. При этом он полегоньку выталкивал гостя с крыльца на улицу. Если бы Иван присмотрелся, то в окне, над занавеской, заметил бы девичье лицо и глаза, полные радости и, одновременно, испуга.
– Подрос, ты смотри, подрос! Ишь ты, и на фронте растут…
– Кто живой, тот растет, – ответил Иван. – Идемте в хату, Денис Панкратович!
– И, гляди, ранили, – гончар смотрел на ленточки поверх наград. – Два раза тяжело, – вздохнул он. – Ты ж совсем хлопчиком пошел, от беда!
– За три года это нормально. Пойдемте!
– И все три года на фронте? – Семеренков спустился на ступеньку и тем самым заставил лейтенанта отступить.
– Если б все три, не стоял бы здесь. Ускоренные лейтенантские, госпиталя, в штабе на поправке. Идемте!
– Да, дела! Кто б мог сказать, а? На каникулы приезжал, школьник…
– Да обо всем наговоримся! Что мы тут стоим, Денис Панкратович?
Обхватив Семеренкова за плечи, лейтенант попытался ввести его в сени. Гончар как будто упирался:
– Такое дело, Ваня… На гончарню бежим, заступать на вторую смену.
– Ну, со Станиславой Казимировной поздороваюсь. С Ниной… С Тосей!
– Такое дело, – помялся Семеренков. – Три года… Немцы… Тут такое…
Лицо Ивана изменилось. Он ждал продолжения.
– Станислава Казимировна умерла… Нина уехала…
Иван, качая головой, издал стон сочувствия и горя. Но тут же спросил:
– А… Тося?
– Тося тоже… на вторую смену.
Лейтенант выдохнул воздух, лицо разгладилось. Он обхватил хозяина за плечи и заставил гончара попятиться в сени и дальше. Глаза в окне исчезли.
Первая половина пятистенки была для деревенской хаты просторна, полки заполняли глечики, барильца, куманцы разной формы и раскраски, глиняное зверье с глазастыми, очеловеченными ликами. Посреди стоял стол, накрытый расшитой скатертью. И стулья, не лавки: гончар когда-то привез мебель из города. На одном из стульев сидела кошка. Глазастая, но настоящая.