Мы как-то оказались вдвоём в прозекторской и на фоне большого цинкового стола, слава богу пустого, проговорили всю ночь. Оказалось, что она жутко боится, что с ней разорвут контракт, а Шершень не раз намекал ей на это. Шершень был вообще единственный из научной группы, кто не воспринимал её как женщину, она была для него только участником общей работы. А она очень боялась вернуться к себе в Новосибирск — работа на Зоне была шансом вырваться куда-то, работать за настоящие деньги в настоящих лабораториях. Ей очень не хотелось возвращаться в вымершие и вымерзшие корпуса захиревших институтов.
А это было чревато сменой специальности.
Тут-то она писала диссертацию, тут-то она была на переднем крае науки, в группе у если не знаменитого, то известного учёного.
Тогда, сидя на цинковом столе, на который завтра положат пойманного зомби и будут резать его по частям, чтобы наблюдать за процессом регенерации, я объяснил ей следующее.
Я объяснил ей, что мне нет смысла перебегать дорогу, я никогда не буду учёным, я давно забил большой болт на все эти их публикации и мне интересно только то, как начинается у меня адреналиновый шторм, когда на краю болота начинает что-то копошиться и вдруг из чёрной воды показывается слепая голова очередного урода.
Я объяснил ей ещё, что фактически здесь проездом. И никакой я не друг начальства — ни прошлого начальства, ни будущего, а обыкновенный раздолбай.
И тогда она, красивая баба, начала реветь как девочка.
Ночью она пришла ко мне в комнату, и мы любили друг друга — я, потасканный и пьяный, и она, молодая и красивая.
Она приходила ко мне много раз, и эти дураки вокруг ничего не замечали. Я клянусь, что ничего они не заметили, потому что бегали в своей воображаемой банке друг против друга, норовя укусить.
Так вот, и двое наших устроили из-за неё дуэль. Хорошо ещё на морозе, из пистолетов Макарова, чистили они их плохо, как настоящие теоретики. В результате этого только ранили, но — поэт роняет молча пистолет, на грудь кладёт тихонько руку и падает…
Началось разбирательство, и вот тогда, вместе с Генеральным инспектором приехал Атос.
Генеральный инспектор был лицом, по традиции назначаемым МАГАТЭ, но эта фигура была номинальная. Генеральный инспектор сидел в кресле за столом на общем совещании, и лицо у него было такое старое и жалкое, что я как-то растерянно оглянулся на Атоса. Но Атос еле заметно кивнул мне.
Этот кивок означал, что он меня помнит и даёт понять, что теперь всё будет хорошо.
Генеральный инспектор только кивал головой, а Атос невозмутимо зачитывал донос за доносом, и все вжимали голову в плечи.
Оказалось, что даже наша Лара Крофт писала какие-то гадкие письма начальству, и она снова бессильно плакала. Но, чёрт возьми, я вовсе не изменил своего мнения о ней.
Шершень ещё огрызался, когда Генеральный инспектор стал нас стыдить. Выглядело это устыжение не очень убедительно. Он говорил:
— Все это до того омерзительно, что я вообще исключал возможность такого явления, и понадобилось вмешательство постороннего человека, чтобы… Да. Омерзительно. Я не ждал этого от вас, молодые. Как это оказалось просто — вернуть вас в первобытное состояние, поставить вас на четвереньки. Всего три года, один честолюбец и один интриган. И вы согнулись, озверели, потеряли человеческий облик. Молодые, веселые, честные ребята… Какой стыд!
Это было ужасно глупо. Генеральный инспектор был из тех людей, что остались в конце восьмидесятых, где был академик Сахаров, митинги в Академии наук и эстетика братьев Стругацких. А перед ним, седым стариком, сидели люди, которые уже прекрасно знали, как сейчас финансируется науки и вообще, каковы мотивации у людей.
Под конец он царственно махнул рукой:
— Слушайте, Шершень, — сказал он, — на вашем месте я бы застрелился.
Я чуть не заржал в этот момент.
Помешало мне то, что опять встал Атос и очень сухо и спокойно начал зачитывать решение Генерального инспектора, которое, как было понятно, писал он сам. Ссылаясь на пункты контрактов, он фактически разгонял группу, но происходило это так, что никто не терял своего лица. На моих глазах Атос съел всю группу Шершня и самого Шершня, продал и купил их, оптом и в розницу.
Личный состав сменился на девяносто процентов.
Последней уехала моя Лара Крофт — куда-то Финляндию.
Она чувствовала свою вину за те свои дурацкие письма руководству, в которых упоминался и я, и как я ни убеждал её в том, что мне это безразлично, она не успокоилась.
В ночь перед отъездом мы яростно любили друг друга, и я думал, что нас слышит вся Зона — вплоть до загадочных упырей, что живут в подземельях близ Саркофага. Но это была очень грустная гимнастика, прощальные выступления накануне разлуки.
Мы переписывались в Сети, но я видел, что я для неё — только деталь прошлого.
Деталь, напоминающая о пережитом ужасе.
Чёрт его знает, может, что-то и изменится, но это было только пространство надежды. Никакой уверенности.
Именно поэтому я так любил ходить в маршруты, хотя польза от этого для науки была весьма относительная.
Недолго пропьянствовав с Арамисом, я стал собираться в Зону.
Атос погнал меня искать артефакт «аксельбант», или как его в былые времена окрестил покойный Трухин — «подвески». Это предмет, похожий на веретено, часто сдвоенный, особой формы стержень нефритового цвета (гусары, молчать!), который зачем-то был нужен Атосу.
Он гонял меня за ним не первый раз, и ничего я ему не приносил — то есть, приносил-то много всего, но с «подвесками» выходила беда. Я стоял перед Атосом, будто несчастный подчинённый герцога Бэкингема, которого послали за драгоценным ларцом, а в ларце обнаружилась недостача.
Было видно, как мой начальник недоволен, но разжаловать меня было некуда, а условий контракта я не нарушал. Это только в анекдоте можно кричать: «Мы обязуемся найти до конца квартала три гробницы с золотом, серебром и слоновой костью!». В жизни все, даже самые высокие начальники, понимают, что ничего так просто не найдёшь.
Мы, сталкеры, — те же бомжи. Вооружённые бомжи, и я-то ещё везучий, потому что у меня есть прописка в научном городке. А так — чистые бомжи. Вернее — нечистые.
Ты вот замени хабар на пустую тару, и получишь абсолютное тождество.
Но я сам во всём виноват, сейчас я думаю, что если бы вместо меня был Атос или даже этот военный болванчик Гримо, то они бы прожили тут положенный срок и вышли из Зоны после окончания контракта со славой и приличным счётом в банке, женились бы, прожили с супругой тридцать лет и оставили бы своим наследникам виноградник и ворох акций. Я же почувствовал себя лохом-неудачником с первого дня. В Зоне то невыносимая жара, безлюдье — не то безлюдье, когда ты сидишь в одиночной камере, а то, когда нет друзей. А выйдешь в маршрут, там под каждым кустом и камнем чудятся мутанты и смертельные ловушки. Чужие люди, чужая природа, жалкая культура — водку пить в «Пилове» или лабораторный спирт из химической посуды. Все это, брат, не так легко, как гулять по Москве и врать девкам о Зоне и бодром пути конкистадора.
Тут нужна борьба не на жизнь, а на смерть, причём не возвышенная, а тупая, с отключением всех страданий. Всей этой глупой рефлексии. А какой я боец? Глупый неврастеник, белоручка… А я хочу по-чеховски жить, на веранде, с самоваром.
Ты сидишь, в крыжовник какой-то пялишься, на участке-то своём. А в доме жена тебе рубашку гладит. Пшшш, пщщщщ! Утюг шипит.
— Утюг вещь в хозяйстве необходимая, — задумчиво сказал Селифанов.
— Чёрт! Нельзя с вами говорить.
Более того, я в этот раз попал на патруль военных сталкеров.
Вместо того чтобы проверить мои данные и отпустить, они транспортировали меня до другого КПП и продержали три дня в кутузке.
Когда меня отпустили (изрядно при этом облегчив контейнеры с хабаром), то сержант-негр отвлёкся, и я смог долго разглядывать то, что лежало у него на столе.
А лежал на столе протокол от предыдущего задержания: «Шухов Р… года рождения… два контейнера… „пустышки“ малые — две штуки; „батарейки“ — девять штук; „черные брызги“ разных размеров — шестнадцать штук в полиэтиленовом пакете; „губки“ прекрасной сохранности — две штуки; „газированной глины“ — одна банка…»
Господь!
Сколько ж ему было сейчас лет! Уму непостижимо. А для сержанта что тот сталкер, что этот. Произошла смена поколений, и сталкерские легенды стали никому не интересны.
Глядишь ты, Роман Шухов, жив, курилка!
Но это было, пожалуй, единственным светлым пятном на в общем-то пустой ходке в Зону.
В довершение всего на обратном пути я напоролся на редкую инфразвуковую аномалию «вувузела» и у меняло сих пор шла кровь из ушей.
Аномалия была редкой, потому что являлась особым случаем превращения живой природы в аномалию Зоны. Я столкнулся с ней в одной роще на краю болот, которую даже на картах ласково обозначали «Триффидник».
В довершение всего на обратном пути я напоролся на редкую инфразвуковую аномалию «вувузела» и у меняло сих пор шла кровь из ушей.
Аномалия была редкой, потому что являлась особым случаем превращения живой природы в аномалию Зоны. Я столкнулся с ней в одной роще на краю болот, которую даже на картах ласково обозначали «Триффидник».
Никаких триффидов, столь знакомых всем по фантастической литературе там не наблюдалось, зато рос гигантский борщевик.
О ядовитости и прочих неприятных свойствах этого борщевика ходили легенды, пока оказалось, что он, высыхая на солнце, может образовывать своего рода гигантские флейты.
И человек, случайно оказавшись рядом (не могу представить себе персонажа, что специально бы припёрся в Триффидник послушать инфразвуковой концерт) тут же получал инфразвуковой удар.
Кравец мне пытался объяснить природу этого явления, но, как всегда, говорил на плохом английском, да так, что я только рукой махнул.
Сам Атос снизошёл до меня и сказал что-то вроде того, что на самом деле там, внутри борщевика, образуются полости, откуда звук идёт — в случае лёгкого ветра, особый низкий звук. Дальше Атос пустился в рассуждения о резонаторе Гельмгольца, стал меня подначивать вопросами типа: «Ты вот, поди, монографию Немкова не читал?» и прочее, и прочее.
— Не читал, — гордо сказал я. — И боюсь, читать не буду.
Так я и ушёл.
Ушёл, собственно, недалеко, потому что рядом в лаборатории Кравец о чём-то спорил с Базэном.
Потом Базэн махнул рукой и ушёл.
Кравец заскучал, прихватил английский словарь с полки и тоже исчез.
Но на смену им в помещение ввалилась толпа прекрасных украинцев.
Арамис подружился с ними с моей подачи, и теперь они пришли все вместе и радостно орали над какой-то очень длинной распечаткой.
Когда я прислушался, оказалось, что они говорят уже не о науке — Арамис явно острил, разговаривая о чём-то с высоким украинцем. Это был именно тот украинец, который так горячился, говоря о политике в коридоре.
— Черт, я уже путаю все к старости. Ганнибал победил Аттиллу или наоборот? — спросил, смеясь, Арамис.
— Ганнибал-лектор. Он не мог никого победить. Он мирный преподаватель, — отвечал, улыбаясь, украинец.
— Ганнибалов вообще было много — пока они друг друга не съели!
— Ганнибализм. Хоть имя дико.
Я присоединился к ним, мы сели в баре и стремительно напились.
Это только так кажется, что в нашем «Пилове» обстановка чопорная и аристократическая. Выпивается тут не меньше, наверное, а больше. Причём если считать финансовый эквивалент, то раз в сто больше.
А когда люди напиваются, то им важно пофилософствовать. Без этого у нас нельзя. Всё врут, что сталкеры — сухари, в любви мы Эйнштейны… Хорошо ещё петь перестали, а то русские, украинцы и белорусы, вспомнив былое, начинали исполнять такое, что русский шансон в баре «Сталкер», казался вечером в Ла Скала. А Ла Скала, как говорят нам путешественники в телевизоре, это такой чудесный театр, в котором пафоса больше, чем красного плюша и золота, и человек, которому воткнули на сцене перо в живот, ещё полчаса поёт и страдает, вместо того чтобы сразу помереть.
Конечно, время от времени в пьяном бреду у меня возникали странные желания.
Я представлял себе, что я попрошу у Монолита, если судьба приведёт меня к настоящему Исполнителю Желаний.
Я себе представил, как тысячи сталкеров будто дети выходят на закате в Зону. Я представил, что это нечто вроде игры и они просто играют в Зону. Тысячи сталкеров, которые играют во взрослую игру, сам смысл которой им непонятен. Вернее, это Зона играет с ними, а никто ничего не понимает, кроме меня. А я стою на самом краю Периметра, понимаешь? И моё дело — указать этим дурачкам направление движения, чтобы они вышли, перестали играть в эти чужие игры.
Понимаешь, они играют и не видят, куда бегут, а тут я подбегаю и останавливаю их, чтобы они не оступились. Вот и вся работа — не знаю, есть, наверное, занятия много лучшие, но это единственное, чего я всё время хотел. Вот что бы я просил у Монолита, или как его там, в зависимости от веры. Я тоже дурак, да?
Арамис мне, правда, сказал:
— Ну почему же дурак? Нормальные желания. Раньше были очень модные. Только я не верю в исполнение желаний. Легенде этой уж много лет, а ничего не изменилось. Если бы это работало, то понятно, что было бы, когда в Монолит поверили бы все? И все кинулись бы сюда — ну ладно, не все, а те, кто мог дойти. А ведь это вопрос времени! День заднем, десятки, тысячи… Как говорил один писатель, не помню какой, все эти несостоявшиеся императоры, великие инквизиторы, генеральные секретари, вожди, кондукаторы, кормчие, фюреры всех мастей должны ломануться сюда. И не свой миллион на садовый домик бы просили, вовсе нет. Мир переделывать! Некоторые даже счастье нести, вот возьми шахидов, желание которых совершенно откровенно и выстрадано.
— Они не дойдут. Такие никогда не доходят.
— Никто из тех, кто идут, не знают, что хотят. Поверь, они не знают даже, могут ли на самом деле дойти или не могут.
— Ну и у нас есть ещё одна степень защиты: при мне один писатель говорил, что не может быть у отдельного человека такой ненависти или, скажем, такой любви… которая распространялась бы на все человечество! Ну деньги, девка, ну там месть, чтоб начальника машиной переехало. Ну это туда-сюда. А власть над миром! Справедливое общество! Царство Божье на земле! Это ведь не желания, а идеология, действие, концепции. Неосознанное сострадание еще не в состоянии реализоваться. Ну, как обыкновенное инстинктивное желание. Вот что нам этот писатель говорил, и я ему верю — у него такая минута откровения была, что ему не верить нельзя было.
— Отчего не предположить, что к Монолиту дойдёт какой-нибудь сатанист. Вот и он решит разом всё дело — забормочет свои глупые заклинания, а они распространятся на всех. Всё это ложь, что нельзя ненавидеть человечество целиком — можно. Многие вырастили в себе это яростное чувство, что у них есть самое заветное желание. Самое искреннее! Самое выстраданное! Для них ведь главное — верить!
— Верить? Тебе сложно, потому что на самом-то деле сам ты в Бога не веришь. А как человек в Бога верит, так сразу оказывается, что он в домике. В самое ужасное время, в кошмарных обстоятельствах — и в домике!
Тут вступил неизвестный мне украинец, с которым Арамис накануне так славно острил.
Он сказал:
— Есть такая история у одного поляка, который писал про Древний Египет. Там был фараон, такой хитроумный, потому что сам был бог — просто так, по служебному положению. И вот этот фараон, потому что был бог, видел много того, что не видят другие люди.
А увидел он стаю серебристых птиц, что вылетали из храмов, дворцов, улиц, мастерских, нильских судов, деревенских лачуг, даже из рудников. Сначала каждая из них взвивалась стрелой вверх, но, повстречавшись с другой серебристой птицей, которая пересекала ей дорогу, ударяла ее изо всех сил, и обе замертво падали на землю. Это были противоречивые молитвы людей, мешавшие друг дружке вознестись к трону предвечного. И раз за разом он лучше разбирал слова молитв: вот больной молился о возвращении ему здоровья, и одновременно лекаря, который молил, чтобы его пациент болел как можно дольше; хозяин просил Амона охранять его амбар и хлеб, вор же простирал руки к небу, чтобы боги не препятствовали ему увести чужую корову и наполнить мешки чужим зерном.
Молитвы их сталкивались друге другом, как камни, выпущенные из пращи — и это выражение у поляка, поверьте, братья, было самым лучшим.
Итак, падал ниц путешественник в пустыне, потому что уже помирал без воды, а северный ветер мог бы принести ему воду, молились и моряки о том, чтобы ветры дули с востока, потому что они там сумели бы что-то перевезти, а крестьяне хотели, чтобы пересохли болота, а те, кто ловил в болотах рыбу, наоборот, хотели, чтобы болота не пересыхали никогда.
Рабы, конечно, молились. Ведь чуть что, начни рассказывать о древнем мире, так там сразу рабы. Особенный шум царил над каменоломнями, где закованные в цепи каторжники с помощью клиньев, смачиваемых водой, раскалывали огромные скалы. Там партия дневных рабочих молила, чтобы спустилась ночь, и можно было лечь спать, а рабочие ночной смены, которых будили надсмотрщики, били себя в грудь, моля, чтоб солнце никогда не заходило. Торговцы, покупавшие обтесанные камни, молились, чтобы в каменоломнях было как можно больше каторжников, тогда как поставщики продовольствия лежали на животе, призывая на каторжников мор, ибо это сулило кладовщикам большие выгоды. Молитвы людей из рудников тоже не долетали до неба.
А на границе со страной, где заходит солнце, стояли друг напротив друга две армии. Бойцы лежали в песках и, раскачиваясь, молили своих богов о победе над врагом. И молитвы воинов сталкивались в воздухе, как стаи хищных птиц, и ни одна из них не поднялась выше прочих — все они рухнули на песок.