Ротмистр бледен как мертвец. Губы плотно сжаты, подбородок дрожит. На лбу крупные капли пота.
— Бросить эту дрянь в мусорный ящик! — кричит Дузеншен Тейчу и идет через двор в комендатуру.
Тейч собирает ордена и ленточки, чтобы исполнить приказание Дузеншена. Ротмистр теряет сознание и падает.
— Эй, вставай! Здесь это не пройдет! — кричит ему Тейч. Но тот лежит неподвижно рядом со своим узелком.
Три человека подымают упавшего в обморок, тащат его в тюрьму и кладут в коридоре у караульной.
После обеда заключенных разделяют на группы. По распоряжению лагерного инспектора ротмистра помещают в общую камеру № 2 отделения «А-1».
Он входит туда бледный и растерянный. Никто из заключенных не знает, кто он. На вопросы он не отвечает. Несколько раз он хватается за грудь, словно ему мало воздуха. Затем его рвет, рвет желчью.
Заключенные думают, что новичка избили, и Вельзен предлагает уложить его в постель. Он покорно, как ребенок, подчиняется.
В такие вечера в камере бывает тихо. Все говорят шепотом. Громкие игры прекращаются.
Караульный Ленцер отворяет дверь в камеру Торстена.
— Заключенный Торстен!
Вместе с Ленцером входит шарфюрер Харден, «ангел-избавитель». Ленцер включает свет. Торстен закрывает глаза.
— Ну, Торстен, радуйтесь, с этой жуткой дырой вы покончили.
Мальчишеское озорное лицо Ленцера расплывается в улыбке, он и в самом деле рад. Харден молча смотрит на заключенного, мигающего от яркого света.
— Вы освобождены от темного карцера, Торстен, и переходите в группу два. Берите вещи и следуйте за нами.
Торстен больше испуган, чем обрадован. А Крейбель? Он останется один. Теперь ему не с кем будет перестукиваться.
— Но что с вами, Торстен? — удивляется Ленцер. — Вы как будто совсем не рады?
— Я думаю, господин дежурный, о заключенных, которые еще остаются здесь.
— Да ну, — говорит Ленцер, — прежде всего надо думать о себе.
Бросив немой взгляд на стену, за которой сидит Крейбель, Торстен выходит из камеры, где он провел шесть недель в полной темноте.
Его оставляют в том же отделении «А-1» и помещают в одиночку № 14. Когда все уходят, он глубоко вздыхает и жадно смотрит в окно, в ясное октябрьское небо…
Камера чистая, вновь побеленная. Здесь настоящая кровать с матрасом, стол и табуретка. На стене висит еще маленький шкафчик. «В такой камере можно выдержать, — думает Торстен. — Никакого сравнения с норой в погребе». Осторожно выглядывает он из окна. Перед ним тюремный двор. По ту сторону стены — деревья и крыши домов. За ними красное кирпичное здание газометра, и рядом большое, высокое новое строение с множеством больших окон.
Ах, это небо… эти деревья… свет… дневной свет!.. Мечтательно смотрит Торстен через оконную решетку. Вдруг в замке скрежещет ключ; Ленцер быстро отворяет дверь.
— Что вы, с ума сошли, Торстен? Ведь часовой сейчас же выстрелит, если увидит вас у окна.
Вскоре, незадолго до сигнала ко сну, дверь Торстена еще раз отворяется.
— Заключенный Торстен!
— Добрый вечер! Ну как, здесь лучше, чем в погребе?
— Конечно, господин фельдшер.
— Зайдите еще разок ко мне по поводу вашего желудка. Понятно?
— Так точно, господин фельдшер.
— Лучше всего в дежурство Ленцера.
Фельдшер проходит по камере, осматривает стены, открывает шкаф и, не говоря ни слова, уходит.
В коридоре фельдшер говорит:
— Это Торстен, депутат рейхстага, которого чуть не забили до смерти, но так и не добились ни слова.
— Я знаю, — отвечает Ленцер.
— Кауфман, и Эллерхузен, и весь штаб присутствовали, но даже толстый Келлер ничего не мог выколотить.
— Тот, которому коммунисты подстрелили ногу?
Фельдшер кивает.
Торстен находит небольшой, завернутый в пергаментную бумагу сверток. Сначала он хочет отодвинуть створку и сказать караульному, что фельдшер что-то забыл. Но потом меняет решение. Сверток лежит на подголовнике откидной постели, нечаянно никто туда не положит. И он его разворачивает. Два бутерброда с ветчиной.
Целыми часами любуется Торстен красочным октябрьским небом, особенно в ясные сумерки при закате. Тогда, покрытое живописными облаками, оно принимает чудесные тона. Все погружено в глубокую тишину, и только птичье щебетанье, доносящееся со стороны сада, оживляет вечера.
Если встать на табуретку сбоку от окна, то можно незаметно для часового любоваться деревьями. Груши и яблоки уже сорваны, листья пожелтели. Особенно мил ему большой лесной бук, который широко раскинулся над фруктовыми деревьями. Утром, когда Торстен просыпается, буку принадлежит его первый взгляд; вечером, когда все покрывается мраком, — последний.
Дни опять кажутся долгими и пустыми. Соседи не понимают его стука. Никто к тому же не знает Торстена, а потому ему не доверяют.
Первое время он бродит по камере взад и вперед и радуется свету, облакам, птичьему щебетанью, своему буку.
Но вскоре безделье начинает угнетать его.
Каждое утро он наблюдает, как заключенных из общих камер выводят во двор и разделяют на рабочие отряды.
Одни уходят с ломами и лопатами на разборку зданий, другие, метут двор, расчищают дорожки. Одиночники же обречены на безделье. И бесконечно медленно тянется для них время.
В последний день октября в камеру Торстена входит Ленцер.
— С завтрашнего дня у вас будут новые дежурные. Меня и Цирбеса сменяют.
— Жаль, — говорит Торстен. — Будут ли это, по крайней мере, хорошие дежурные?
— Я не знаю. — И лицо Ленцера хмурится. — Улучшения, конечно, не ждите. Отделение переходит к Мейзелю. С ним Нусбек. Я буду время от времени вас проведывать. Покойной ночи!
— Покойной ночи, господин дежурный!
На следующий день Мейзель принимает отделение. Весь день он не показывается заключенным и вечером, когда камеры запираются, никому ничего не говорит. Все думают, что Мейзель доволен отделением, и радуются, что все сошло так тихо и гладко. Совершенно неожиданно, приблизительно через час после отбоя, поднимается дикий шум. Он начинается в первой камере. Коридор оглашают крики боли, ругательства.
Палачи переходят из камеры в камеру.
За шесть недель сидения в темноте чувства Торстена сильно обострились; ему все чудится, будто во время избиения он слышит женский голос.
Сейчас они бьют кого-то в камере напротив. Удары плетей и хватающие за душу крики прерываются возгласами: «Убийцы!», «Сволочи!», «Красные бродяги!». И вдруг Торстен слышит явственно женский смех. Сомнений нет. В этой экзекуции участвует женщина. Кто бы это мог быть?
Избивают его соседа рядом. Он дико воет и после каждого удара громко вскрикивает. Сейчас они ворвутся к Торстену. Он чувствует, как учащается его пульс, как появляется легкая дрожь. Он берет себя в руки.
Камеру рядом запирают. Идут. Вспыхивает свет. В замке скрежещет ключ. В дверях появляется красный, разгоряченный поркой Мейзель. Рядом с ним Тейч.
— А ну, вставай!
Торстен вылезает из постели. В это время он видит рядом с эсэсовцем в стальном шлеме и с винтовкой молоденькую девушку.
— Нагнись! — кричит Мейзель, который рядом с Торстеном выглядит совсем мальчишкой.
Торстен смотрит в коридор и медлит. Вооруженный часовой и девушка стоят в полутемном коридоре, но Торстен ясно видит их. Девушка — маленькая, очень стройная, с узким изящным личиком.
Хлоп! Удар плеткой пришелся прямо по лицу.
— Ты нагнешься, сволочь? — с пеной у рта кричит Мейзель и наносит второй удар по лицу.
— Нагнись, собака!.. Нагнись!..
Торстен нагибается.
Мейзель и Тейч бьют одновременно. В камере тесно, и Мейзель хлещет по спине так, что концы плети угождают Торстену прямо в лицо. Он руками защищает глаза, судорожно сжимает челюсти и ни одним звуком не выдает боли.
Наконец они останавливаются.
— Если вы, собаки, не будете повиноваться, то так будет каждый вечер! — кричит Мейзель и захлопывает дверь.
Они идут в следующую камеру, где повторяется то же.
Торстен стоит босой, в одной тюремной сорочке, не в состоянии что-либо сделать. Так стоит он долго и слушает, как избивают подряд всех заключенных…
Наконец осторожно, чтобы не было слышно, наливает в таз холодной воды и делает обтирание. Это успокаивает. Лицо, горящее и распухшее от ударов, охлаждает компрессами.
Из караульной до полуночи доносится громкий говор дежурных и звонкий смех и пронзительные взвизгивания девушки.
Когда ротмистр, с сумрачным лицом, заложив руки за спину, одиноко шагает взад и вперед у двери камеры, заключенные посмеиваются. В день своего прибытия он в продолжение нескольких часов молчал. Чтобы что-нибудь узнать, приходилось вытягивать из него по одному слову.
Но чем больше заключенные узнавали, тем более возрастало их любопытство. Особенно заинтересовался ротмистром старый Дитч. Он то и дело подъезжает к нему. Единственной приманкой, против которой не может устоять ротмистр, являются расспросы о пережитом на войне. Целый вечер он наслаждается этими воспоминаниями. До сих пор помнит он каждый уголок румынского фронта, каждую станцию линии Будапешт — Бухарест, всех офицеров своего батальона, их социальное положение, их достоинства и недостатки. Ротмистр незаметно для себя становится разговорчивым. Ему кажется, что он нашел родственную душу. Забившись в угол камеры, он рассказывает Дитчу о том, как его опозорили.
— Если бы они дали мне пощечину, били, топтали ногами, — это можно было бы снести, забыть. Но оскорбления, которое нанес мне этот штурмовик, я никогда не смогу забыть. Оно будет жечь мне грудь до конца дней моих. Как офицер, я еще потребую удовлетворения.
Дитч мог бы многое возразить на это, но он молчит. Ротмистр продолжает.
— Я был национал-социалистом еще тогда, когда эти желторотые юнцы бегали в школу. Я получил свои отличия за Верден, когда большинства из тех, кто теперь выдает себя за героев, еще на свете не было или, в лучшем случае, они были еще в пеленках. А теперь они важничают и чванятся… Когда я выйду отсюда, я напишу генералу фон Маккензену, которому я лично известен, — пусть узнает, как здесь со мной обращались… Этого я так не оставлю!
На третий день Дитч добился своей цели; начав с фронтовых воспоминаний, они добрались до политики. Дитч, Вельзен, Шнееман — все внимательно слушают национал-социалиста оппозиционера.
Гордый и чопорный ротмистр уже не находит неприличным распространяться о своих политических взглядах перед пролетариями. Они сидят вокруг него, а он говорит медленно, четко, внушительно и несколько высокомерно, — так, будто ведет разговор с людьми, которые заранее готовы принять его доводы как откровение.
— Конечно, Гитлер провалится, это можно было предвидеть еще несколько лет назад. Он изменил своей собственной программе и продался Круппу и Тиссену. Что он до сих пор дал народу? Геббельсовский ослепительный фейерверк, а не социализм! Разве банки перешли к государству? Разве налоговое рабство отменено? Разве версальский позор смыт? Ничего подобного! Ложь и обман и все тот же старый реакционный капиталистический режим, только под другой вывеской! Вот что такое их Третья империя!
Многие из заключенных удивлены. Он говорит без обиняков. Ротмистр, видимо, совсем не так плох, пожалуй, из него выйдет толк. Вельзен ждет, когда же ротмистр покажет свое истинное политическое лицо. Тот не заставляет себя долго ждать.
— Но у рядовых членов гитлеровской партии, — продолжает барон, — и у штурмовиков скоро откроются глаза, и тогда национал-социализм вернется к своим прежним идейным целям, тогда под нашим руководством будет пробита брешь для германского социализма, будьте уверены. И тогда произойдет объединение народа, которому мешает сейчас Гитлер своими концентрационными лагерями и массовыми казням и которое необходимо нам, для того чтобы предотвратить гибель нашего народа и дать отпор целому миру врагов.
Ротмистр с удивлением оглядывается, так как видит сплошь улыбающиеся лица. Неприятна ему эта улыбка, уверенная и в то же время сострадательная.
— Только не очень торопитесь, — хохочет Кессельклейн, — мы хотим немножко вас обойти!
Ротмистр свирепеет:
— Вы думаете? Ах вы, несчастные! Вы даже не предполагаете, насколько вы далеки еще от этого! А когда германский социализм победит, вы проиграли, и тогда вы лишние, просто лишние. У вас есть шансы лишь до тех пор, пока господствует капитализм. Вы мечетесь, как слепые, не зная сил, которые против вас направлены, и безумно увлечены только собой.
— Ого! — хохочет Вельзен. — Поменьше жару!
— Что ты так расстраиваешься? — спрашивает, улыбаясь, старая лиса Дитч. — Разве есть для этого какое-нибудь основание?
Какой-то молодой рабочий кричит:
— Да вы ничем не отличаетесь от обанкротившейся национал-социалистской лавочки! Что вы там болтаете о ваших идейных целях? Скажи нам лучше, как ты относишься к вопросу о классовой борьбе. И что за чудовище такое эта ваша Четвертая империя?
— Ах вы, коммунисты!
Ротмистр начинает ругаться. Он позеленел от волнения и злости, взгляд его серых глаз беспокойно блуждает по лицам.
— Какое дело вам, коммунистам, до Германии? Разве вы действуете из национальных побуждений? Нет! Вы форпост внешней политики Советского Союза, вы действуете по указке Кремля!
Вельзен смотрит на социал-демократа Шнеемана, который отвечает ему смущенной улыбкой. Почти те же возражения высказывал он, социал-демократ, против политики германской компартии.
— Вы бесспорно мужественные парни. Я питаю большое уважение к германским рабочим. Ваша борьба с Гитлером— героическая, смелая борьба. Но в конце концов вы все же пешки в чужих руках. Интернациональное братание! Пусть это красиво, пусть это хорошо. Но можно ли жертвовать германским народом для того, чтобы улучшить положение русского народа? Конечно, на это можно пойти. Но не сетуйте на меня, я немец, и я с этим борюсь. Я против такого международного братания. В Кремле сидят умные люди, они прекрасно знают, чего хотят…
— Совершенно верно! — бросает Кессельклейн.
— …Да, но лишь для укрепления позиций Советского Союза. И когда у него возникают трудности, он посылает пролетариев на забастовки или на баррикады. Для блага русских Советов во всех странах, и особенно в нашей Германии, проливается ценная рабочая кровь.
Несколько рабочих вскочили со своих мест. Никто уже не улыбается, все с горечью смотрят на брызжущего слюной ротмистра.
Берет слово Шнееман.
— Некогда я тоже высказывал подобную точку зрения, — начинает он, — и с тех пор много думал об этом. Сейчас я понял, что был неправ. Почему? Потому, что мы не должны быть узколобыми националистами. Само собой разумеется, мы должны поддерживать ту страну, которой управляет рабочий класс. Даже если тому или другому из нас кое-что и не нравится в ее внутренней политике. Насколько я знаю, национальный вопрос играет у Ленина большую роль, и в пределах Союза всем республикам гарантировано национальное самоуправление и самоопределение. Поэтому сейчас я уже отказался от прежних своих близоруких взглядов. Только я считаю, что коммунисты должны предоставить автономию и отдельным провинциям.
Коммунисты поглядывают на Вельзена и Дитча, ждут от них необходимого ответа.
Вельзен чувствует взгляды товарищей: они ожидают, что он объяснит социал-демократу и нацисту основную задачу пролетарского интернационализма. Но Вельзен молчит. Он не доверяет этому барону фон Воррингхаузен унд Гельтлинг.
Дитч не понимает молчания товарища, он предпочел бы, чтобы говорил, конечно, Вельзен, потому что сам он не чувствует себя уверенным в этих вопросах. И действительно, он после первых же фраз впадает в противоречие.
Ротмистр тотчас же использует его оплошность, и Дитч, чувствуя всю ответственность своего выступления, еще больше горячится и путается. Кессельклейн хочет ему помочь, но, вместо того чтобы вести спор, тоже ругается. Али, комсомолец, пытается поднять ротмистра на смех. Спор превращается в ссору.
В это время открывается дверь, Вельзен кричит:
— Смирно!
Заключенные подымаются со своих мест и становятся навытяжку.
В дверях появляется Мейзель, он сразу видит, что в камере какое-то замешательство и что все заключенные сгрудились вокруг ротмистра.
— Гельтлинг!
Ротмистр выходит:
— Заключенный фон Воррингхаузен унд Гельтлинг!
— Ну это, пожалуй, как вам угодно. — И Мейзель презрительно кривит рот. — Вы будете отпущены. Но сначала вы мне скажете, о чем это вы говорили только что с заключенными. Поняли?
— Так точно, господин дежурный!
— Ну, так собирайте ваши вещи.
Едва только Мейзель затворяет за собой дверь, как заключенные обступают ротмистра:
— Ты ему скажешь?
— Смотри, ведь это только уловка Мейзеля, тебя не отпустят: ведь освобождает «ангел-избавитель». Мейзель только хочет все от тебя выведать.
— Ты… ты нас не выдавай, слышишь?
— Послушайте-ка, за кого вы меня принимаете? Об этом не может быть и речи, — отмахивается он от назойливых наставлений. Кое-кто из заключенных торопливо помогает ему упаковать постельное белье и переодеться.
— Ты был в лагере только три дня, — говорит один.
— Четыре! Четыре дня, — поправляет его ротмистр.
От волнения он обрывает у ботинок оба шнурка. Одни из заключенных наклоняется и аккуратно связывает их.
Мейзель отворяет дверь. «Ангел-избавитель» стоит рядом. Кессельклейн еще раз шепчет: