Восемь плюс один - Роберт Кормер 10 стр.


Будучи обеспокоенным историей, я поговорил с учителем мистером Роджерсом, чтобы он позволил мне заново написать контрольную, чтобы в кратчайший срок спасти мои отметки, и я не лег спать, учил историю. Стереонаушники сжимали мою голову, чтобы не начинал дремать и чтобы никого не разбудил, прохладные звуки «Тайнтед Оранж» щекотали мои уши… Внезапно, проснулся, будто меня выстрелили из орудия. На часах было час двадцать — по полуночи. Я зевнул. Во рту была противная кислятина, будто там прошел босиком Французский Иностранный Легион (одна из старых шуток отца, которую слышал миллион раз). Я спустился вниз за стаканом апельсинового сока. Свет просачивался из спальни. Обернувшись назад, я опрокинул сок себе на рубашку. Там был он — мой отец. Он развалился бесформенной кучей в кресле, будто умер. И я сам чуть не умер от ужаса. Но я заметил, что его губы трепещут, и вдруг он громко захрапел. Одна рука свисала, упав на пол, будто упавшее полотенце. Его пальцы почти касались книги, очевидно выпавшей из его руки. Я поднял ее. Это были стихи. Имя этого поэта я ни разу не слышал. Кеннет Фейринг. Листая страницы, обнаружил, что стихи были главным образом о временах Великой Депрессии. Книга была подписана — тонкий почерк и выцветшие чернила: «Джимми, я тебя никогда не забуду. Мюриэль». Джимми? Моего отца звали Джеймсом. Моя мать и его друзья называют его Джимом. Но Джимми? Замечаю дату ниже подписи, аккуратно выведенную все тем же хрупким почерком: «2 ноября, 1942 год». Тогда он был достаточно молод, чтобы его называли Джимми. Девушку, подарившую ему книгу со стихами, звали Мюриэль. И среди глубокой ночи он достает с полки эту книгу и читает, даже если это стихи о Депрессии. Он зашевелился, хмыкнул, прочищая горло, и его рука, будто большой белый паук, заползала по полу в поисках этой книги. Я вернул книгу на пол и тихонько выскользнул из комнаты.

На следующий день мои исследования продолжились. Я старался не упустить ни одной детали. И тогда узнал, какого размера он носит ботинки, носки, рубашки и прочее из его гардероба. Я осмотрел все в туалете, в прихожей, в подвале — все, что лежит на его верстаке, не зная, что ищу, важен был сам процесс поиска. По крайней мере, в поиске была одна хорошая сторона — я мог, пусть на время, но забыть о Сэлли Беттенкоурт. И, наконец, я сумел поговорить с ней по телефону. Наш разговор главным образом состоял из отдельных слов. Мне потребовалось где-то десять минут, чтобы объяснить ей, кто я («Парень с какой автобусной остановки?»). Стало очевидно, что все ее улыбки, адресованные мне, не имели никакого смысла, а мое лицо значило для нее не больше, чем наклейка на бутылочке с мылом для лица. Когда наш разговор сошел с той мертвой точки, и говорить стало больше не о чем, то она сказала: «Ладно, спасибо, что позвонил, Марк». Я не потрудился ее поправить. Она была настолько приятна во всем, как и все Сэлли Беттенкоурт земного шара, но не более того. Именно поэтому в нее можно влюбиться, осознавая полную беспомощность и бесполезность этих своих чувств. Даже, когда стоишь и смотришься в зеркало, висящее в прихожей (хуже места для зеркала не найти), то твое лицо выглядит как помятый бумажный мешок. На следующий день на остановке ее не было, как и меня.

Это значит, что я был не на остановке, а на другой стороне улицы, чтобы видеть ее со стороны и чтобы убедиться: на самом ли деле она так красива, какой я ее запомнил, и даже если тот разговор по телефону свел на нет все ее очарование. И она так и не появилась. Я брел мимо делового центра. Парни и девушки останавливались в дверях. Молодые пары, держась за руки, переходили улицу. Из магазина пластинок на всю улицу разносились «Фиолетовые Ночи» группы «Тайнтед Оранж». И вдруг я заметил отца. Он пересекал улицу, уворачиваясь от машин, будто баскетболист среди невидимых игроков команды противника. Взглянул на часы: два пятьдесят пять. Стоя на углу, я наблюдал, как он спешит мимо «Бизнес-Банка» и торгового центра «Эплитон», затем мимо вербовочного пункта Армии, ВВС и Военно-Морского Флота. Он остановился у парадного входа в «Публичную Библиотеку Монумента» и исчез внутри. Мой отец посещает библиотеку? У него даже не было библиотечной карточки — никогда.

Я уж точно не сходил с ума от библиотек, где нужно было вести себя тихо, говорить шепотом, будто на здании библиотеки была гигантская ручка регулятора громкости, до «нуля» вывернутая против часовой стрелки. Продолжая стоять на углу, я увидел Лауру Кинкэйд. Она ехала на своем новом «Лемансе» — класс! Если бы мне пришлось ее описать, то это было бы одно слово: «Класс!». Я слышал, что однажды так восхитился ею мой отец. Ее машина пристала к бордюру на квадратик, будто специально отведенный для нее и ожидающий ее прибытия. Она вышла и мягко захлопнула за собой дверь. Ее волосы цвета светлого лимона были слегка растрепаны теплым ветерком. Я стоял как парализованный. Перед моими глазами предстала сцена на новогодней вечеринке у нас дома, когда Лаура Кинкэйд гудела в игрушечный рог перед самой полночью, а я сидел на кухне и в страхе наблюдал, как несколько фужеров вина превратили всех этих банкиров, членов «Ротари-Клуба», бизнесменов и уважаемых лиц «Торговой Палаты» в жутких распоясавшихся пьяниц. Сцена напоминала танец Гая Ломбардо на телеэкране, в то время как камера фокусировалась на Тайм-Сквер, где тысячи людей, и большинство из них ненамного старше меня, чуть ли не бесновались на площади от радости и счастья. Я стоял и думал об этом, пытаясь как-то понять, что именно сейчас она тут делает, зачем ей надо перейти улицу — чтобы попасть в библиотеку? Ее волосы сверкали на солнце лимонным блеском, их трепал ветерок, что еще сильнее подчеркивало красоту ее лица. Она спешила. Куда и зачем? Она просто туда шла, или у нее там было назначено свидание? «Прекрати, дурак», — сказал себе я, несмотря на то, что сам уже был на пути к парадному входу библиотеки.

Библиотека — это три высоких здания, с коридорами, уставленными книжными полками. Они окружают двор с небольшим парком. Я остановился у стола приема и выдачи книг, которых у меня в руках не было. Почувствовав себя нелепо и смешно, я отошел к фонтанчику, чтобы немного попить. Водная струя была сильнее, чем я ожидал: вода попала мне в ноздри. Почему-то я подумал о Сэлли Беттенкоурт, и обо всех нелепостях, продолжающих происходить со мной, и, когда снова представил себе ее лицо, меня начала мучить тоска. Внутри меня возникла удушающая пустота, которую нужно было чем-нибудь заполнить. По лестнице я поднялся на третий этаж. Мои глаза метались во все стороны в попытке найти отца. И Лауру Кинкэйд. И все время я осознавал, что это — просто игра и до невозможности смешная.

И затем я их увидел — двоих, вместе. Они стояли около входа в альков, отмеченный номерами с 818 по 897. В ее руках были две книги. Она убаюкивала их будто младенца. Отец не смотрел на книги, стоящие на полках, как и на стены или потолок — и ни на что вообще, только на нее. И они начали смеяться. Все это напоминало немое кино. Я видел блеск их глаз и шевеление губ, но ничего не слышал. Отец медленно качал головой и улыбался. В улыбке была нежность, а в глазах — расслабленность. Я сделал шаг назад и ступил внутрь алькова с номерами 453 по 521 — испугался, что они заметят, как я за ними шпионю. Рука отца поднялась и коснулась ее плеча. Они снова засмеялись. Она кивнула на книги, что были у нее в руках, а он кивнул в ответ с каким-то непонятным рвением. Отец не выглядел так, как всегда, когда храпит, развалившись в кресле, или шутит во время обеда. Они огляделись вокруг, и она посмотрела на часы. Он неопределенно махнул ей рукой.

Прижавшись спиной к металлическим полкам, заставленным книгами, я ощутил себя заметным и уязвимым, будто, обернувшись, они внезапно увидят меня, и, уличая во всем, в чем только можно, начнут тыкать в мою сторону пальцами. Но ничего не произошло. Она, наконец, повернулась и пошла, держа в руках все те же книги. Отец смотрел ей в след. Я не видел его лица. Он отвернулся. Она шла вдоль балкона, а затем спустилась по спиральной лестнице. Нейлоновые чулки все еще блестели, вторя водопаду ее лимонных волос. Отец продолжал смотреть ей вслед, пока Лаура не исчезла из видимости. Сощурившись, я пытался всмотреться в детали его тела, чтобы убедиться в том, что это все еще мой отец. Все те же знакомые черты лица, движения и жесты, но мне почему-то этого было недостаточно. Ее уже не было, но где-то минуту или две он наблюдал, как простывает ее след, будто продолжал видеть, как она удаляется уже где-то извне. Я всматривался в его лицо: мой ли это отец? И вдруг мне стало все равно. Жуткое равнодушие стало частью меня, будто новокаин духа, убивающий все эмоции. Оно проникло в мозг, замедлив все мысли, чему я был, если не рад, то благодарен. Всю дорогу домой, сидя в автобусе, я смотрел в окно: на землю, на дома и на людей, но на самом деле не видя их, будто снимая на пленку, чтобы рассмотреть ипотом, когда они для меня будут что-нибудь значить.

За ужином, еда лежала на моей тарелке, не вызывая особого аппетита. Мне надо было силой заставить себя есть. И я машинально начал поднимать вилку с едой. Мне трудно было поднять глаза на отца, это значило, что я и не хотел это делать, и потому что не хотел, продолжал на него смотреть, что было похоже на то, как тебе говорят: «Не думай об этом», а ты наоборот, начинаешь думать лишь только о том, о чем тебя просят не думать.

— Нехорошо себя чувствуешь, Майк? — спросила мать.

Я подскочил со своего стула чуть ли не на пять футов. Я так и не понял, как в процессе потребления пищи проявляется все, о чем думаешь. Что, я играл с бифштексом вместо того, чтобы прямиком отправлять его в рот?

— Он, кажется, влюбился, — сказала Дебби.

И еще это слово — «влюбился». Оказалось, что не так-то просто не смотреть на отца.

— Сегодня в библиотеке я встретил Лауру Кинкэйд, — я слышал, как это сказал отец.

— Сумела ли она достать копии пьесы? — спросила мать.

— Целых две, — сказал он, пережевывая. — Я все еще думаю, насколько созрели наши девочки, чтобы читать «Трамвай Желание».

— Комитет Женской Взаимопомощи считает, что Теннеси Вильямс для молодых умов не опасен, — сказала мать, несколько повышая голос, будто над всеми издеваясь.

— Ты знаешь, папа, — я услышал, как сказал мой рот. — Сегодня я видел тебя в библиотеке, и мне стало интересно, что ты там делаешь.

— О, Майк, а я тебя там не видел.

— Надо полагать, он брал в библиотеке пьесу по моей карточке. Но вдруг появилась Лаура Кинкэйд… — объясняла мать, хотя для меня слова уже ничего не значили.

О продолжении сцены рассказывать не буду. Ко мне вернулся аппетит, и я, наконец, жадно слопал бифштекс, как и все, что вокруг него лежало на тарелке. Прошло еще два дня, но для меня все это продолжало оставаться чем-то нелепым, странным, надо полагать, загадочным — все, что я видел в парке, когда он сидел на скамейке, телефонный звонок поздно вечером, книга со стихами, которую он читал глубокой ночью: «…Джимми, я тебя никогда забуду. Мюриэль», Лаура Кинкэйд в библиотеке. Так ли много за эти дни я о нем узнал, особенно, когда смотрю на него, и вижу всего лишь своего отца?

Вчера вечером, закончив домашнее задание, я спустился вниз. Он только что выключил телевизор. «Завтра — облачно, возможно, проливные дожди», — сказал он, выключая свет.

Мы стояли в полумраке.

— Сделал уроки? Майк?

— Да.

— Эй, Па.

— Да, Майк? — зевнул он.

Я не собирался его об этом спрашивать, но оно соскочило с языка.

— Я как-то видел у тебя в руках книгу. Там были стихи кого-то… его звали Фиринг или Ниринг, — я не мог рассмотреть его лицо в полумраке, и, пытаясь удержать тон голоса, я спросил: — Кто такая Мюриэль, подарившая тебе эту книгу?

Его смех напоминал лай собаки.

— О, Боже, как давно это было. Мюриэль Стэнтон, — он закрыл окно на кухне. — Я пригласил ее на выпускной бал для старшеклассников, но она пришла не со мной, а с другим парнем. Мы дружили, но мне казалось, что между нами было нечто большее, чем дружба, пока она не пришла на вечер с кем-то еще. На память о нашей школьной дружбе она подарила мне книгу, — мы с ним оказались на кухне. — Это была пощечина, Майк. Книга вместо вечера на балу с девушкой, от которой ты без ума, — на его лице была улыбка сожаления. — Годами я не вспоминал старую добрую Мюриэль.

Вот видите, как просто все можно объяснить. И если бы мне хватило безумия спросить его об остальном — о парке, о телефонном звонке, то оказалось бы, что для всего нашлись бы свои логические причины. И все же. Я помню тот день в библиотеке, когда уходила Лаура Кинкэйд. Я говорил, что не мог ясно разглядеть его лицо, но, как бы то ни было, моим глазам все-таки досталось немногое из того, что было на его лице. Оно выглядело до боли знакомым, но как-то непривязанным ни к чему. И теперь я понял, что мне в нем было знакомо, и вспомнил свое собственное лицо, случайно взглянув в зеркало после разговора по телефону с Сэлли Беттенкоурт. Оно было похоже на смятый бумажный мешок. Или мне так показалось? Разве отец не был на другом конце библиотеки? Я его мог видеть лишь через дворик с парком — не слишком ли далеко, чтобы что-нибудь различить на его лице?

Вчера вечером, спустившись на кухню, я налил в стакан молока, и он спросил:

— Сколько можно наполнять свой живот?

— Эй, Па, — спросил я в ответ. — Тебе иногда не бывает одиноко?

Мне самому мой вопрос показался неразумным. Но, изображая взрослых, имея в виду отцов и матерей, ты стараешься как-то влезть в их шкуру, не так ли?

Могу поклясться, что в тот момент в его суженных глазах что-то запрыгало, засверкало — нечто секретное, спрятанное от всех внезапно всплыло на поверхность.

— Можешь быть уверен, Майк, что у каждого время от времени бывает странное настроение. Отцы — они тоже люди. Иногда, я не могу спать, и среди ночи я встаю и сижу в темноте. Вдруг становится одиноко, потому что думаешь о…

— О чем ты думаешь, Па?

Он зевнул.

— Обо многом… обо всем.


Вот и все. Я сижу среди ночи и, перечитывая это, чувствую полное одиночество, подумав о Сэлли Беттенкоурт, о полнейшем отсутствии каких-либо шансов хотя бы еще раз заговорить с нею, а затем о Мюриэль Стэнтон, которая не пошла на выпускной бал с моим отцом, о том, как иногда ему становится одиноко, когда он садится ночью в кресло и читает стихи. Думаю о муках на его лице тогда в библиотеке и о его праздном пребывании в Брайант Парке, обо всех тайнах его жизни, доказывающих, что он — личность, человек.

Человек.

Ранее, сегодня вечером я видел его сидящим в кресле. Он читал газету, и я ему сказал: «Спокойной ночи, папа». И он посмотрел на меня и улыбнулся. Но его улыбка ничего не значила, будто он думал о чем-то другом, далеком, давнем, и мое пожелание лишь немного его рассмешило. Мне захотелось поцеловать его на ночь. Но этого я не сделал. Кто же станет целовать своего отца на ночь в свои шестнадцать лет?

Мой первый негр

То лето осталось в моей памяти, как лето бесконечных увольнений с фабрик и заводов, не обошедших и моего отца. Его тогда уволили с гребеночной фабрики, после чего он не разговаривал, а лишь тихо расхаживал по дому или сидел в кресле-качалке. На экране «Глобуса» каждый раз появлялось лицо Хейла Селаси с обращением к Лиге Наций, а на афишных тумбах палец Гектора Лангвира указывал на самодельную «вишневую бомбу» для фейерверка. И еще это было лето «полночных грабителей» (потому что иногда мы задерживались до часу ночи или даже позже) и, конечно же, Джеферсона Джонсона Стоуна. Да, Джеферсона.

Быть «полночными грабителями» для нас было важнее всего. Жан-Поль ЛаШапелль сделал за меня выбор: два жизненных «кредо» — быть «помидорным человеком» и бойскаутом. Помидоры ценились. Если поверить Оскару Курьеру, всегда получающему почетные грамоты в конце учебного года, то их нельзя было назвать плодами, но и овощами они так же не являлись. Пробравшись в сад, было важно отобрать подходящие помидоры, которые уже не зеленые, но еще не дошли до состояния, когда из них срочно нужно делать салат. Хозяин сада начинал собирать такие где-то на следующий день. Сам Жан-Поль был легок на подъем. Незадолго до нашего набега он бросал камни в лампочки, освещающие улицу вблизи сада, который нам предстояло «обчистить», или обстреливал их из рогатки, чтобы в нем было темно. После чего под покровом темноты мы — «налетчики», пробираясь через ряды помидорных кустов, заполняли пустые сахарные мешки, заранее подобранные на заднем дворе мясной лавки Гонтьера.

Поначалу наши набеги на сады проходили в чрезмерном возбуждении, поскольку летние диверсии, совершаемые спросонья и в темноте, обычно заканчивались тем, что мы поедали сочные помидоры и жевали огурцы, после чего начинали бросаться друг в друга остатками недоеденных плодов или овощей (или чем они еще были), отчаянно унося ноги с враждебной территории. Как-то вечером, мы увидели проходящего мимо Памфила Рулё, который был старым, робким холостяком — он жил один в маленькой комнате, снимаемой им на Третьей Стрит. И когда он прошел мимо нас, то мы закидали его нашими остатками, и он танцевал для нас убогую жигу ужаса, пока мы не оставили его в покое. И вдруг мне стало тошно от всего, что я тогда съел — изжога начала печь меня изнутри.

— Мне уже надоели набеги на сады, — сказал Джо-Джо Туассант, когда мы собрались на заднем дворе Жана-Поля, чтобы перевести дыхание.

Я с ним согласился.

Расслабившиеся на колене пальцы Жана-Поля вдруг резко взметнулись вверх. В его голове все созревало быстрее, чем помидоры в садах, и это всегда всех настораживало. Жан-Поль был рослым, белокурым и уверенным в себе парнем, и он легко стал нашим лидером. В лунном свете его волосы засветились серебром, и он спросил:

— Знаете, в чем дело?

Назад Дальше