Тотальное превосходство - Николай Псурцев 2 стр.


Биться — и всерьез, без игры, до крови — с новым холстом, приготовленным мной для работы еще вчера или позавчера, накануне, желания у меня не возникло. Холст не провоцировал меня. Он не бросал мне вызов. Я ему или понравился, или он ко мне был попросту равнодушен. Это был дурной знак. Холст не сопротивлялся, а значит, не понуждал меня к полной, оптимальной мобилизации. Я пнул ножку мольберта и злобно рявкнул на холст. Холст молчал и смирно посапывал. Ну смотри, милый, сказал я ему, так можно и до инвалидности доиграться, а то и до мусоропровода! Когда я нанес первый удар, холст даже не шелохнулся, даже не пискнул, даже не открыл глаза. Да наплевать! Можешь дрыхнуть. Я все равно тебя изуродую. Я все равно лишу тебя, сука, твоей девственной чистоты!..

Позвоночник пел, а сердце с печенью, легкими, почками и всеми остальными моими внутренними гениальными музыкантами ему аккомпанировали…

Я предполагал нарисовать хорошенькую сексапильную барышню по памяти, одну из тех, которых я видел позавчера в гостях у старого своего приятеля, ту, которая мне очень понравилась и которой я понравился очень тоже и с которой мы намеревались, так скоро, как это представилось бы нам только возможным, вступить в сексуальную связь, в самую порочную, самую грязную, самую отвратительную из тех, в которые нам когда-либо доводилось вступать, но… но на холсте я увидел опять Старика, того же самого. Только теперь Старик не стоял, а сидел — на земле, на полу, в воздухе — по-прежнему голый, как и на первой картине.

Я швырнул кисти на пол и растоптал их. Кисти трещали, хрустели, скрипели, шипели. Когда умерли, замолчали. Умирали без судорог и конвульсий. Как праведники. Как герои. Я несколько раз, кажется три раза, ударил Старика кулаками в голову. Старик даже не поморщился. Но мольберт с холстом тем не менее упали. Старик показал мне язык и вслед плюнул в меня… Я завыл и побежал на кухню. Забрался с ногами в маленькую, тесную кухонную раковину и открыл воду. Раковина с толстым звоном оторвалась от креплений и торопливо повалилась на пол. И я вместе с ней… Воду пришлось выключить…


Третий холст был куплен мною вчера. Уже готовый. Стандартный. Поточный. Не штучный. И потому от двух предыдущих он конечно же отличался. Если первый пытался заявить о себе, пытался прокричать миру и мне в том числе, что он есть, что он существует, что на него можно посмотреть, что его можно понюхать, что с ним даже имеет некоторый смысл подраться; если второй хоть и не допускал никаких намерений показать себя миру, доказать что-то кому-то или чему-то, мне, предположим, или самому себе, во всяком случае он примитивно бодрствовал, то третий холст, купленный мной в магазине, просто-напросто спал, обыкновенно и незатейливо спал, дрых…

Сейчас я сделаю пингвина, а рядом с ним ребенка, девочку лет пяти. Я не люблю рисовать детей, я не испытываю радости и удовлетворения от процесса изображения человеческого полуфабриката, я выше ценю кондиционную продукцию, в ней, в такой продукции, больше смысла, масштаба, букв, цифр, повестей и романов, уравнений и теорем, но на сей раз нарисовать ребенка я просто обязан был — в противовес преследующему меня Старику.

Совсем нечто противоположное Старику решил я действительно теперь нарисовать, то есть девочку, маленькую, лет пяти, не голенькую, полностью одетую, сверху донизу, я изобрел ей даже уже туалет, что-то в стиле Джона Гальяно, синтетическое прозрачное платье, длинное, без рукавов, похожее на большой, таких не бывает, спасательный жилет, только вместо воздуха полости этого жилета будут наполнены цветной водой, например сине-розовой.

Пингвин (эта птичка — прямая ассоциация с детством) и девочка идут держась друг за друга, рука за крыло, наслаждаются пустотой вокруг, улыбаются честно, именно честно, то есть совсем не для того, чтобы подбодрить себя или, может быть, спутника, и не для того, понятно, чтобы показаться друг другу или самим себе вежливыми, воспитанными, любезными, а исключительно потому, что им просто хочется улыбаться. Сверху земля, снизу небо. Ни единого человека и ни единого зверя больше не существует в этом пространстве — между небом и землей. Пингвин выше, чем девочка, в несколько раз. Клюв у пингвина спротезирован из американской металлокерамики (как показать, что металлокерамика американская, я пока не знаю). В глазах голубые английские линзы (как показать, что линзы английские, я пока тоже не знаю). На белой мягкой груди черная надпись: «Come on, baby! Fuck me!»

Позвоночник надрывался — песня его звучала во мне ныне гораздо мощнее, чем тогда, когда я рисовал первого Старика, и чем тогда, когда я, полагая, что сочиняю сексапильную барышню, рисовал второго Старика. Оркестранты, то есть по-прежнему мои сердце, печень, легкие, почки и другие, так же и остальные тоже, поднялись, я чувствовал, со своих мест от усердия и творили теперь музыку на пределе своих сил, и способностей, и воли, и возможностей…

Я рычал, я визжал, я подпрыгивал, я дробил пол ступнями, каблуками, я плевался, я шипел, я клацал зубами, я ползал по полу на животе, я валялся на спине и сучил в воздухе ногами. Я ласкал, я гладил, я целовал, я покусывал холст — и кистями, и пальцами, и губами, и зубами. Я дурел, я умирал… Я не видел ничего, кроме красок, кончика кисти и того самого места на холсте, в какое я должен был эти краски доставить.

Старик, тот же самый, двойник, близнец, тройник, хуже того, с тем же носом, как и у двух предыдущих Стариков, с теми же пальцами на руках и ногах и ничуть не измененными ногтями, с непотревоженными волосками и родинками на голом теле и непокрытой голове, тот самый Старик теперь лежал… Не оказалось на холсте — ни знака, ни следа, ни намека на что-то подобное — ни девочки в сине-розовом водяном платье, ни пингвина с клювом из американской металлокерамики. Там лежал Старик, насмешливый и свирепый — Гений, Мудрец и не исключено, что Бессмертный.

Я видел холст, когда рисовал, я не слепой, но я не замечал, что я пишу Старика, и вновь одного и того же, только сейчас — лежащего. Он лежал на боку, одну ногу вытянув, другую согнув коленом вверх, ладони сомкнув, опершись на локоть, на левый, — голову держал прямо, уверенно, свободно, как один из тех немногих, но легко различаемых, счастливых единственно, то есть непохоже, то есть неповторимо, которые умеют — от рождения уже и многому еще потом, без сомнения, научившись — контролировать все в своей жизни и в своей смерти и, разумеется, также и в самом себе…


Я ударил себя в солнечное сплетение, а затем без паузы в печень и потом еще в область сердца. Задыхаясь, с воем втягивая в себя воздух и с жалобным криком его выдыхая, не зная, как остановить низвергающуюся блевотно изо рта слюну, и не понимая, как можно нынче удержать в носу кипящие сопли, я вколотил колени в пол — сначала — и после повалился на бок. Не моргал, не хлопал ушами, не пытался удушить себя собственным членом, хныкал, выталкивал слезу, снова потел, позволял судорогам отрывать от себя руки, и ноги, и голову — осознавал, что не умру, но хотел боли и унижения…


Я вытащил из себя сегодня шедевр. Не желая того. Сопротивляясь тому. Понуждая себя творить нечто совершенно иное. Старик порвет мир на кровавые кусочки — как уже умудрился порвать на подобные кусочки меня… Я не знаю, я даже не догадываюсь, откуда он взялся. Его нельзя показывать людям. Его даже нельзя с сегодняшнего дня показывать мне… Да, да, это так.

Я засмеялся. Я рассмеялся. Я расхохотался. Я не нашел объяснений, но я нашел выход… Я его спрячу. И от себя, и от всех. Позже…


Разделся перед зеркалом.

Пододвинул к себе столик с кистями и красками и начал производить из себя Старика… Ноги белые, черные вены, узелки сухожилий, высушенные колени. Ямочки и ложбинки на ляжках, отвислые яички, мускулисто-пушистый член, пупырчатый редко-волосый живот, литой накачанный торс, тугая тренированная, не стариковская грудь, прокалывающие кожу изнутри ключицы, режущий горло кадык и лицо самого великого на земле человека… Я подрисовывал себе морщины, тени, я склеивал волосы на висках, имитируя стрижку, я правил брови и расчесывал ресницы, я старательно копировал взгляд.

Получалось похоже…

Но только и всего.

Я бегал по мастерской. Я искал другие свои отражения — в банке с водой, в мазке свежей, еще не высохшей краски, в потемневшем окне, в полированном циферблате часов, в глазах пролетающей мухи, в лампочке над потолком… Зеркало мне врало. Зеркалу я не верил… Я так же велик, я так же силен, и власть моя точно так же, как и власть Старика, простирается на все и на всех, на что бы и на кого бы я ни посмотрел и к чему бы и к кому бы я ни притронулся!

Пусть кто-нибудь мне докажет обратное! Пусть попробует убедить меня! Пусть придет и убьет меня, если будет ясно уверен, что то, о чем я сейчас заявляю, пустая неправда!

Лицо мое прозрачно. Я вижу — в зеркале, снова в зеркале — сквозь него, сквозь лицо стену мастерской у себя за спиной — стена грубо и обильно выкрашена, беспорядочно, разными красками, неровно, рвано, но, как ни удивительно для меня, вполне гармонично, хоть и хаотично, без плана и без правил, потому что раскрашивалась не специально, а случайно, почти не глядя — тогда, когда надо было пробовать цвета, а с места сходить не хотелось, без пристрастия и, понятное дело, в совершенно разное время… Я не могу определить, где у меня глаза, и это самое главное и самое страшное, и где же у меня рот, и куда, мать мою, подевались мой нос и мой лоб, и почему, в конце концов, мне никак не удается, как ни стараюсь и как ни пытаюсь, отыскать свои уши?

Пусть кто-нибудь мне докажет обратное! Пусть попробует убедить меня! Пусть придет и убьет меня, если будет ясно уверен, что то, о чем я сейчас заявляю, пустая неправда!

Лицо мое прозрачно. Я вижу — в зеркале, снова в зеркале — сквозь него, сквозь лицо стену мастерской у себя за спиной — стена грубо и обильно выкрашена, беспорядочно, разными красками, неровно, рвано, но, как ни удивительно для меня, вполне гармонично, хоть и хаотично, без плана и без правил, потому что раскрашивалась не специально, а случайно, почти не глядя — тогда, когда надо было пробовать цвета, а с места сходить не хотелось, без пристрастия и, понятное дело, в совершенно разное время… Я не могу определить, где у меня глаза, и это самое главное и самое страшное, и где же у меня рот, и куда, мать мою, подевались мой нос и мой лоб, и почему, в конце концов, мне никак не удается, как ни стараюсь и как ни пытаюсь, отыскать свои уши?

Я бегал по мастерской. Я искал другие свои отражения — в банке с водой, в мазке свежей, еще не высохшей краски, в потемневшем окне, в полированном циферблате часов, в глазах пролетающей мухи, в лампочке над потолком…

Зеркало мне не врет. Зеркало говорит мне правду. Я создал Того, кем сам никогда не являлся. Я пытался, без подготовки, наскоком, рывком, заново, спроектировать себя, но теперь уже как Великого человека, такого, как мой Старик, например, и затем неоправданно быстро, используя натиск и силу — силу таланта(?), ума(?), физического совершенства(?), — сотворить из себя этого человека, Великого человека, то есть соорудить его, обыкновенно построить его — в себе или вместо себя… Но результат, как выяснилось, оказался совершенно иным… Мы оба просто исчезли. И быстро. И я, и тот, ненастоящий, бесполезный Старик, которого я из себя сочинил…

Я тот, кто есть, и вовсе никто другой. Не Старик — это теперь понятно, может быть и Гениальный, и не исключено, что Бессмертный. Не Старик. У меня свое лицо. Мое. У меня свои ноги. Мои. И руки свои. Мои. Мои собственные… И голова моя, и лицо… И я все это люблю — так, как не любил никогда еще раньше.

…Бессмертного, Гениального Старика сотворил я. Один. Только. И никто другой. Его выстроил я, Старика, от макушки до пяток, до грязи под ногтем большого пальца на правой ноге. А значит, это я на самом-то деле бессмертен и гениален… Я засмеялся удовлетворенно и с удовольствием. По всему выходит, что это действительно так. Логика. Факты.

И я засмеялся опять. Но теперь уже не без горечи и не без неудовольствия. Нет, я совсем, к сожалению, — отчего-то, и я догадываюсь, признаться, отчего, — не уверен в своей гениальности. И вовсе также не убежден я и в личном своем бессмертии. Гениальность — это состояние не разовое. (Человек гениальным рождается — не становится.) А я вот только всего лишь однажды в своей жизни придумал шедевр. Сегодня. Через столько-то лет занятий живописью. А о бессмертии я сейчас даже просто и говорить не хочу. Шутка. Фантазия. Детские ночные мечтания. (Я мечтал о бессмертии всегда, сколько себя помню. И именно ночами, как правило.)

Я спрячу Старика. И далеко. И глубоко. Чтобы никто не нашел. И чтобы даже я, когда захотел бы вдруг снова увидеть его, смог бы добраться до него только лишь с превеликим трудом — сложно, прикладывая буйство усилий, проламываясь сквозь проблемы, разгрызая преграды, терзая себя, причиняя страдания людям.

Не знаю, сумею ли я найти достойное место. На подобное способен исключительно талантливый человек. А может быть даже, что и попросту гениальный.

Бог мой, даже для того, чтобы спрятать от людей и от себя гениальное творение, любое, необходимо опять-таки обладать той же самой пресловутой гениальностью.

Великим становится тот, кто решает им стать. Это так. Действительно. И генерал де Голль здесь безукоризненно прав. Но вот гениальным, к сожалению, по собственному желанию не становятся, каким бы то желание ни было несгибаемым и непреклонным. Гениальность обретается единственно в момент зачатия. А может быть, даже и раньше.

Я понял, как нынче мне следует жить. Мне требуется сейчас жить оптимально. То есть всякое дело пытаться реализовывать на пределе своих возможностей — всякое, любое, такое, как, например, прогулка по улице, вождение автомобиля, поход в магазин за хлебом, мытье головы, приготовление и поедание пищи… Я спрячу картины Старика настолько безупречно, насколько хватит моих сил и способностей. И вполне вероятно даже, что я спрячу Старика гениально…

Пусть он будет, пусть живет. Но отшельником. Где-нибудь далеко от мира. В пещере глухой, допустим, как Иван Бодхидхарма. Или в горах, как Заратустра. Или в землянке, как белорусские партизаны. Пусть он там медитирует, совершенствуется, но не умирает, нет. Мне он нужен живой. Я не собираюсь никогда, пока пребываю тут, на этой земле, его рвать, разрезать на куски, топтать, или сжигать, или глотать, тщательно перемолов его зубами предварительно, или растворять в кислоте, или душить, или топить, как самого себя вот только что, совсем недавно, или отдавать на съедение крысам и мышам, или очень, очень, очень, очень, очень голодным людям. Старику уготована участь атомной электростанции. Он будет подпитывать меня. Он станет заряжать меня силой, энергией, властью. Стоит мне только в будущем вспомнить о Старике, как я начну тотчас чувствовать себя значительным, единственным, избранным. Картины со Стариком — это, без всякого сомнения, заявка на Величие. Но я не должен их видеть. Я должен о них помнить, но я не должен их видеть.

Всего лишь только одного взгляда на картины, быстрого, несконцентрированного, опасливого даже, достаточно для того, чтобы ровно в те же мгновения почувствовать яркую, кричащую боль во всем теле и ясно предощутить первые, еще пока осторожные, вкрадчивые даже, но уже определенно явные признаки распада сознания. То самое истинное, настоящее, властное «Я», которое делает каждого из нас Человеком, которое контролирует нас, которое напрямую, непосредственно, да, да, именно так, общается с Богом, вдруг выдыхается словно, съеживается, киснет, разлагается и после исчезает без всякого сожаления вовсе. А на его место приходят сотни, тысячи, миллионы других «я», маленьких, слабеньких, растерянных, испуганных, знающих, да и то дурно, плохо, всего лишь свое крохотное, микроскопическое жизненное пространство и не обладающих ни при каких условиях и ни при каких обстоятельствах возможностью охватить все жизненное пространство Человека в целом…

Тошнота бьется под горлом, кровь, подкипая, волнуется возле глаз, воздух со стонами и стенаниями откачивается из ушей…

Я сейчас вижу себя в квартире, квартира впаяна в дом, дом стоит на Земле и плотно, и крепко, а Земля, между прочим, в свою очередь, просто болтается в пустоте — Земля ни на чем не стоит, и не сидит, и не лежит, она обыкновенно висит в пустоте… Страшно… Земля скоро упадет, или взлетит, или отвалится вбок. Оборвутся гравитационные нити, связывающие ее с каркасом Вселенной, я предчувствую это, я знаю это — Вселенная не может существовать в одном и том же виде вечно, вечным не бывает ничего. Я уже давно замечаю, как нечто, сама Вселенная, скорее всего, упрямо и нагло пытается свергнуть нашу Землю с ее уютной привычной орбиты. Все яснее и ощутимее становятся пинки и толчки, с помощью которых Вселенная избавляется от несчастной Земли. Земля слишком хороша для Вселенной, слишком красива, слишком независима, слишком властна, слишком сильна, слишком сексапильна. Любой Хозяин, а Вселенная в данном случае выступает в роли Хозяина, подобных своих подданных чрезвычайно не любит. Даже если предположить, что Хозяин и является неоспоримо гением.

Я сегодня очень похож на ту самую Землю, на которой живу. Я точно так же, как и она, не имею ныне под собой, и над собой, и слева, и справа от себя, и за своей спиной тоже ничего даже отдаленно напоминающего опору. Я болтаюсь в пустоте: дрыгая слабенькими ручками и ножками — беспорядочно, бесконтрольно, а значит, глупо, а значит, нелепо, а значит, жалко, вызывая у всех тех, кто вокруг, одновременно ненависть и сочувствие… Страшно… Однако у меня перед Землей есть одно немалое преимущество. Никто не пытается сдвинуть меня с орбиты. Хозяин, видимо, в отличие от меня самого, не считает меня слишком красивым, слишком независимым, слишком властным, слишком сексапильным и, добавлю еще, слишком талантливым, то есть гениальным, то есть избранным…

Я не могу до сих пор осознать, что это именно я написал Старика. Старик спасает меня. Он спасает всю мою предыдущую и всю мою последующую жизнь. Я могу теперь с непререкаемой убежденностью заявить, что я проживу свою жизнь не зря. Старик — это то, что, без всякого сомнения, останется в истории. (Я приготовлю все так, чтобы его все-таки нашли — но только после моей смерти.) А это означает, что в истории останусь, к бесконечному моему удовлетворению, в том числе и сам я!

Назад Дальше