И тут она стала что-то вопить. Это были слова, сопли и слезы сразу. Тут же завопил младенец, откуда-то сверху, с полатей, спрыгнул мальчишка лет двенадцати и стал хлестать женщину по лицу ошметком старого вафельного полотенца, одновременно говоря мне, что сегодня партконференция, и там все начальство. Женщина замолкает, но как-то не так, и я вижу в окно ставшую вертикально степь, и будто она движется прямо на эту самую избу, и вот она уже наклоняется, огромная, беспощадная, вздыбленная, сейчас она накроет нас и решит сама собой все вопросы.
Мне не хочется быть раздавленной степью вместе с этими людьми, и я выскакиваю из избы, и слышу, как она хлопает за моей спиной – степь. Но все стоит на месте. В избе крики, а тут, на улице, тишина, и степь тихо дышит, как я приметила раньше.
Я бреду в райком. Но мысли мои о том, что мне виделось-привиделось. Гнев, отвращение степи к людям, которые на ней живут. Я и раньше не раз думала мысль о том, что все живое разумно. Река дает нам брод – переходите, горы дают ископаемое – пользуйтесь, а уж что говорить о деревьях, о цветах. Так почему же не допустить их права на гнев, на отвращение к человеку как бы разумному, но в сущности своей безумному, ибо только жалкий льстец мог назвать человека венцом природы. Я их сейчас видела: тетка-венец, подававшая мне чай, эта семья с огромными подбородками, кусок полотенца, которым сражался мальчишка.
Венцы?!
В общем, «заблукав», как говорят на Украине, в этих своих корявых мыслях, я добралась до райкома. Мне надо было отметить командировку, найти директора интерната и поговорить с кем-нибудь из местных начальников.
Меня не пустили в «зало», потому что у меня не было партбилета, а его у меня не было, потому что я была комсомолкой. Не было у меня и приглашения на партконференцию. Одним словом, я была здесь никто и звали меня никак.
Я топталась на крыльце с сознанием сорванного задания, когда ко мне подошел мой сопровождающий.
– Справились? – спросил он насмешливо.
– Почти, – сказала я. – Мне бы еще секретаря райкома и директора интерната.
– Не те у вас вопросы, чтоб отрывать человека от дел. Идемте в столовую, поедим и поедем. Если приедем раньше поезда, вы там посидите. У нас вокзал теплый.
Почему я сомнамбулически слушаюсь этого человека? Оттого что он спас меня от волков?
Нам дали обед. Я вдруг поняла, что хочу есть, и сильно. Он смотрел на меня с интересом, и я думала, что после обеда спрошу, наконец, его имя и кто он есть. Но спросила я о другом.
– Вы ощущаете, живя здесь, какая мощь у степи? Она и дышит, и вздымается…
– Ох эти журналисты. Ремонт сельхозтехники ребром стоит. В поликлинике сломался рентген. Вот напишите, что нам нужен рентген, что это не чья-то кляуза, а реальная вещь, необходимая каждый день.
Я идиотка. Что такое рентген?
Меня торопливо сажают в сани, укутав тем же кожухом. Меня практически силой вывозят, не дав ни в чем разобраться. Райком свирепо занят рентгеном – ах, вспомнила, что это такое, – чтобы еще отвлекаться на дурацкие письма разных идиотов. Директор интерната? Он тоже на партактиве. А где же ему быть? Он же директор.
Днем волки нас не сопровождали. И не было изысканного мата. Я оставила кожух в возке, и он отвел меня в вокзал, где, как выяснилось, был уже на меня билет. Я полезла было за деньгами, но он меня остановил: «Какая там у вас зарплата?..»
Мой поезд должен был прийти через полтора часа.
– Мы с вами так и не познакомились, – сказала я. – Как вас зовут? И кем вы работаете?
Он смотрел долго и насмешливо. А потом сказал:
– Я тот самый директор убогих. Я знал, что эта старая дура написала на меня телегу, и я вас перехватил. Вы видели ребенка? Он мог быть моим? Они там в интернате трахаются друг с другом, с рабочими, с мастерами. И что? Я им буду мешать? Какие еще у них в жизни радости? Я тоже не безгрешен, но не в этом случае. Сына хозяйки видели? Смышленый такой парень, пойдет по комсомольской линии. Вот он мой сын. У меня здоровое семя, и я его куда попадя не кидаю. Вот вас хотел на столе трахнуть, но это потом такая неприятность на голову… вы того не стоите. Писать вам не о чем. Ублюдки размножаются по правилам своего ублюдства. Нечего нормальным людям совать в это нос. У нас тут волки. Знаете, сколько их тут? Запомните это, девушка, и забудьте сюда дорогу. Перехвачу любого. Но не каждого довезу через степь. Вы ее правильно почувствовали. Она помощней гор будет, посильней океана. Ну, ладно. Пока, барышня. Отдадим младенца в спецучреждение. А Костик, сынок мой, с двумя бабами разберется лучше всякой прессы.
И он ушел. Высокий дядька, знающий толк в мате и во многом другом.
А вдруг бы вздыбилась степь ночью, и нас развернуло бы друг к другу на столе зала заседаний, и я родила бы бойкого мальчика для комсомольской, а то и партийной работы.
И имя бы ему было Степь.
В редакции меня не то что не ругали, а даже обласкали. Мол, звонили оттуда, сказали, как я во все вникала и во всем разобралась. Вот только степи с волками испугалась. Дурочка.
Степь израильская
Признаюсь сразу в своем географическом идиотизме. Пустыня и степь – разные, как говорят в науке, биомы. Это я из словаря взяла. Но вот я еду по израильской пустыне – и степные воспоминания делают со мной что хотят. А я не девочка, я уже бабушка, но широта пространства по-прежнему делает со мной что хочет. Хочется растирать в руках траву из желтой земли пустыни и пробовать ее на вкус. На абсолютно синем небе я вижу пустыню как бы в зеркале, и там она у меня другая, грудастая, пышущая, сочная. Мы едем на машине по хорошей дороге, справа от нас, достаточно далеко, чтобы разглядеть подробности, стойбище бедуинов. Бродят верблюды, черные пятна лиц мужчин подчеркивают белизну одеяний. Им нет до нас дела, и это спокойное сосуществование мчащихся колес и величественных горбов навевает какие-то странные для меня мысли. Мир сочетаем, он не враждебен, и это тем более странно, что на севере Израиля стреляют вовсю. Я смотрю на облака – пышную грудь пустыни в зеркале неба. Но откуда у них соски, готовые дать нам молоко жизни? Я отдаю себе отчет, что это мой обычный бред – видеть во всем наши знаки судьбы.
Мой племянник и его жена озабочены дочерью, которую тошнит в машине, и мы останавливаемся. Я выхожу на кромку дороги и вижу на ней какие-то странные проводочки, они убегают в желтую бесконечность, а я трогаю их пальцем. Их невозможно растереть в руке, чтоб понюхать и лизнуть. Они людской природы, в том смысле, что их сделали люди. Провода, по которым бежит вода.
– Что это? – спрашиваю я.
– Это вода для бедуинов.
Желтая степь напоена водой, но никто не посягнул на ее исконную пустынную сущность. И это торжество здешнего правила над дурью русских засух наполняет меня странным чувством зависти к разуму, оставленному этой земле. Богатейшие пространства России умирают от безводья, а тут какие-то полудикие народы пользуются высочайшей технологией. И я, украинка, плачу на обочине еврейской дороги и думаю о странном: на меня здесь не обрушивается небо и не встает дыбом пустыня. Я гожусь здесь такая, какая я есть, меня принимает эта природа, и мне не надо с ней бороться. Тогда как в родном отечестве я всю свою уже долгую жизнь участвовала в какой-нибудь остервенелой борьбе. Против суши или половодья, за урожай или его спасение после жатвы. В моем отечестве идет постоянная борьба – то за природу, то против нее. И всем от этого становится не лучше, а хуже. А если бы у нас еще бродили бедуины с верблюдами?.. Но у нас же есть цыгане, и они делят с нами наше все.
Я подымаю голову. Мне так легко дышится, пустыня спокойна, горда и величава.
Где-то здесь, думает моя голова, только и могла зародиться жизнь. Но Боже мой! О чем это я? При чем тут это? Разве я не знаю, что именно здесь сын первого человека на земле уже убил своего брата? Дальше – не сосчитать… Но об этом я подумаю потом. Слишком хорошо сейчас. Божественно хорошо. Синее небо, дивные облака и воздух, исполненный какого-то необъяснимого смысла (воздух – смысла? Что это со мной?).
Но я заговариваюсь, вернее замысливаюсь дальше. Меня настигает, постигает или просто обрушивает ощущение веры, веры в единое начало меня и песка, бедуина и машины, солнца и земли.
Ан не все так просто, хоть в степи под Херсоном, хоть в пустыне Негев. По шоссе, с обратной от нас стороны, едет машина. Она тормозит возле нашей, и мужчина, выйдя, спрашивает, не случилось ли что.
– Ничего, – отвечает жена племянника, – дочку укачало.
Меня, сидящую на обочине, не видно. Из машины выходит женщина и подходит к девочке.
– Хочешь сока? Минералки?
Девочка согласно качает головой.
А я смотрю на женщину. Это дочь моей подруги Жанна Клячкина. Но это ее фамилия по отцу, потом она была, дай Бог памяти, Ситченко, потом не то Шпуцер, не то Штуцер. Кто она сейчас, я не знаю. Как не знает и ее мать. Уже лет десять тому, в самый что ни на есть дефолт, дочь бросила неудачливого в делах мужа, свою дочь-подростка, родителей со всеми их проблемами старости и уехала с этим Шпутуцером в Израиль. Дочери она пообещала, что заберет ее как только, так сразу. Родителям не сочла нужным сказать даже до свидания (такой бы подняли вой – себе дороже, объясняла она другим). С тех пор о ней ни слуху ни духу. Одно время она слала открытки дочери, сообщая, что как только, так сразу приближается неукоснительно. Потом и эта связь прервалась.
Мужчина, что вышел из машины, Шпу-Шту не был. Я видела того и даже немного знала: старый, некрасивый еврей, лживистый, хитроватый и без понятия добра и зла (они у него менялись местами в зависимости от обстоятельств); у него были деньги, а Жанка по внешности была вполне презентабельна для роли жены-содержанки. Кто был тот, что стоял по ту сторону машины, я могла только предполагать. Новый муж? Любовник?..
Какое мое дело? С ее родителями я давно не общалась. Они продали квартиру в Москве и купили домик в деревне. Опростились, стали рьяными прихожанами церкви. Внучка вышла за финна и живет где-то там, где мне было бы холодно.
Никакой удивительности судьбы, рядовой русский развал бывшей советской семьи, где нелюбовь друг к другу заложена в основание. Слишком много Ленина, слишком много Сталина, избыток красного и недостаток всего остального – продуктов, штанов, доброты. Откуда ей быть в стране победившего ГУЛАГа?..
И не мне осуждать кого-то, мой сын, единственный и обожаемый, спрыгнул с родного сеновала одним из первых. Врачует жителей Миннесоты и говорит по телефону так раздраженно, будто мы у него на хлеб просим. И где-то там растут неведомые мне внуки. Очень долго их мордочки висели у меня на стенах, пока они не выросли, но других фотографий я так и не дождалась.
Я поднялась и без надежды помахала рукой Жанне. Она шла мне навстречу неуверенно, видимо, лихорадочно соображая, что за тетка возникла у нее на пути.
– Привет! – сказала она. – Вы тетя Катя, или я ошиблась?
– Нет, – ответила я и подошла, чтобы ее обнять, как ту девочку, которая росла у меня на глазах. Но она отстранилась, не демонстративно, а будто ей надо нагнуться и поправить запавший задник туфли. Я поняла, хотя в сердце кольнуло и подумалось о Миннесоте.
– Какими судьбами? – спросила она.
– Племянник здесь. Помнишь его – Миша – поехала крыша?
– Ну да, он ведь первый рванул в Израиль. А мы еще все надеялись, что в России есть умные… Это его девчонку вырвало? Я помню, Мишка тоже был тошнильный. А где ваш красавец?
Тут я вспомнила, как моя подруга вынашивала мысль поженить наших детей. И мой «красавец» сказал: «Мать, я что, мешком ударенный? Она же сука по определению».
– В Миннесоте, – сказала я. – Все у него путем.
Я увидела, как искривилось ее лицо от моей лжи. Разве я знаю, как там у сына? Разве я видела внуков? Разве он приглашал нас с отцом в гости? Наше общение – телефон на проводах раздражения. Так что не имело смысла так уж ей расстраиваться.
– У тебя-то все в порядке? Ты в новом замуже или просто тебя подвозят?
– Это мой третий. Но, судя по всему, не избежать и четвертого. Думаю, не рвануть ли в Финляндию к дочке. Ей там нравится, но, боюсь, мне будет холодно. Я полюбила солнышко.
– Детей нет?
– Вы всегда меня держали за идиотку. Я помню. Вы все время в меня тыкали Диккенсом…
– Да господь с тобой! Хотя виновата… Я сыну его тыкала, и многих других тоже. Ну, прости меня, старую дуру… Скажи (вот ведь идиотка, прости господи, ну кто меня за язык тащил щипцами моего детства), а может, вернешься домой? Знаешь, родину не дураки придумали…
– Я кто? – спросила она грубо и громко, можно сказать, на всю степь-пустынюшку, и мне даже показалось, что та всколыхнулась рыжим своим цветом и как бы чуть приподнялась.
– Родители-идиоты продали квартиру в Москве. Ехать к ним в деревню? Я что, ужаленная? Еще три раза замуж выйду, но назад ни ногой.
– Ну, хоть бы в гости приехала. Россия совсем другая стала (ну, кто из меня извлекает банальности?).
– С чего бы это она другая? С денег? С нефти?
– Вот бы и вышла дома за олигарха, раз тут не все получилось.
– С чего вы взяли? Может, я с этим еще останусь. Он хороший дядька, родители его – сволочи. Я им не подхожу. Он, дурак, страдает. Я ему говорю: насри! Чтоб задохнулись, жабы. Но у него понятия. Какой идиот придумал понятия? Бог? Так у него первый же внук – убийца. (Боже мой, я ведь только что об этом думала.) Ну, и где были понятия, если три человека на земле не могли в них разобраться. Каждый за себя. И нет закона слушать и почитать родителей. За что? За то, что родили? А я просила об этом? Это же им хотелось трахаться, ребенок – побочный случайный продукт. Вот и все.
И вдруг она зарыдала, громко так, по-русски, во всю ивановскую. Ее какой-то звериный вой поднял всех, вышел из машины ее мужчина, подошли мои, повернули головы верблюды, и только желтая пустыня не вставала стеной, не корчилась своим роскошным разноцветным телом, а Жанна, не переставая выть, пошла по дороге, за ней медленно ехал на машине муж – не муж, мои тоже стали мне махать руками: садись, мол. Так это и выглядело: две разъезжающиеся машины и идущая с открытым воющим ртом женщина.
– Надо ее догнать, – сказала я племяннику.
– Ей есть кому. А нам в другую сторону.
– Но я хочу знать, сядет она в машину или нет, здесь же степь да степь кругом.
– Это не степь, а пустыня, – сказала жена племянника. – Здесь другие правила. Она сядет в машину. Деваться ей некуда.
«Ну да, – думаю я. – Не всколыхнулась пустыня, не встала дыбом. В царстве покоя и высокого, высокого неба вопль русской бабы, потерявшей себя и во времени, и в пространстве, – ничто. Я все время смотрела в заднее стекло, я все-таки увидела, что она села в машину. Может, и сладится у нее тут в третий раз и не придется ехать к холодным финнам, которые вряд ли поймут идущее горлом горе. Именно оно шло из нее, а то я не знаю плач русских баб? Оказывается, куда бы ни занесла их судьба, кричат они одинаково. Великое русское плаканье, начавшееся в Путивле на городской стене. И нет ему конца. Степь ли, пустыня ли… Стонет русская баба во всех одеяниях и при разнообразных мужиках одинаково. Как волк в ночи… И это не интеллигентный цветаевский вскрик: „Мой милый, что тебе я сделала?“ Тут кричит сама русская суть. Кричит Русь».
Скажут: клевета на русских женщин! Они некрасовские! Они тургеневские!
Да бросьте вы! В пустыне выла та русская, что способна на раз бросить детей, на два – родителей, на три – выбросить младенца в сортир. И это только часть правды о ней. Вот и кричит в ней вселенский стыд и позор страшней волчьего воя… Я слышала… Я видела… Я знаю.
Толстый и тонкий
Он тяжело сопел, неся растянутую сумку, но запросто мог перегнать этого высокого и тонкого, в дорогом пальто с хлястиком, до которого почти доставала косичка из светлых и гладких волос. Что-то его, толстого и потного, будоражило: не то хлястик, не то эта косичка, не то задники ботинок, цена которым ой-ой-ой.
Хотелось перегнать и заглянуть в лицо, но сволочь-сумка так тянула жилы, что сердце уже колошматилось не в груди, а где-то в районе желудка, и желудок на это присутствие чужака как-то противно булькал, вызывая тошноту. Но тот, что шел впереди, вдруг остановился и стал что-то поправлять в дорогом ботинке, и он его догнал, увидел склоненное лицо и вот тут обалдел окончательно. Это был его одноклассник Серега Жареный, такая у него была фамилия, ни больше ни меньше.
– Серега! Ты? – спросил толстый одышливо и сипло.
И тот выровнялся. И смотрел на него с какой-то почти невероятной высоты, потому что сумка бухнулась на землю и ему пришлось без сил присесть на нее.
– А я иду и думаю, кто же это такой? Вроде знаю, а вроде и нет.
– А! Это ты, кругляш! – засмеялся длинный.
– Кругляш! – захохотал тот, что с сумкой. – Я и забыл! Я был маленький и верткий, да?
– Ты был жирдяй, – ответил другой добродушно.
– Ну да, ну да… У нас вся порода, у мужиков, такая, мясная…
Они отошли в сторону. Тонкий в черт знает каких мод пальто и с девичьим хвостиком и толстый с одышкой и сумкой большого переезда.
«Какой он стал убогий», – думал тонкий.
«Какой он стал – ну, как его? – слово такое, никакой памяти, а…» – вспомнил и неожиданно произнес вслух толстый:
– Ламурный ты стал прямо-таки.
– Ля мур – это любовь… Ты сказал почти правильно, хотя хотел сказать – гламурный.
– Ага! Точно, я хотел этого слова, но не вспомнил. Дурак какой! Ну, да ладно. Гламурный. А ты так не считаешь?
– Я же не знаю, что ты вкладываешь в это слово. Может, какую-нибудь гадость…
– Да ты что! Просто у тебя пальто супер-пупер и ботинки. И эта косичка. Как-то смешновато. Нам по сколько, ты помнишь?
– Да ничего… Уже… дяденьки. Ты за что на этом свете получаешь деньги?
Толстый замялся. Он вообще-то гордился своим положением в миру. Не деньгами, а именно положением. Как теперь говорят – статусом. К нему люди идут. Разные. Всякие. И ему даже захотелось назвать этих людей. Актер один народный ходит, футболист из «Динамо», женщины вполне приличные из «Березки», не магазина бывшего, а танцевального шоу. Почему-то больше всего хотелось вставить это вот последнее слово. Шоу. Сказать и обязательно показать, что он всегда знал разницу между этим словом и известным писателем.
Но Жареный уже как бы пытался уйти, не дождавшись ответа, с видом «оно мне нужно, кто ты?», и ушел бы, но толстый полусидел на сумке у него на дороге и был в себе очень бурен. В смысле, бурно соображал.