Яшкины дети. Чеховские герои в XXI веке (сборник) - Галина Щербакова 9 стр.


Кончились шахты, и пошла более живая, иногда даже зеленеющая жухлая степь. Ветер сворачивал сухую ее траву в кругляки, и они катились, как колобки. Егорушка видел еще возы со снопами, но у нас тут ничего такого не растет. Через три километра, говорит мама, будет Дылеевская балка, там есть ставок и старый дом, очень давно там была церковно-приходская школа, но уже перед войной в нем жили кто ни попадя, мама это место называла «рассадник». Теперь вот присобачили его к детскому санаторию, куда мы едем. И сроду бы меня туда не отправили, но сейчас голод. А в санатории, говорит мама, дают и первое, и второе.

Три километра по ухабистой дороге степи даже ослабленного ребенка везти тяжело, и мама бросает оглобли тачки. Я сразу скатываюсь на землю под колеса.

– Походи ногами, – говорит мама, – а то совсем сомлеешь.

И я иду по степи. Три шага сделала – и уже страшный, огромный паучище заломал травинку и сидел на ней, как какой-нибудь царь-горох.

– Тут паук, – говорю я маме.

– Не вздумай трогать, – кричит она, – они тут ядовитые, заразы.

Зато как красив репейник. Он как бы многоэтажный, весь разноцветный, и, хотя изначально серый, изнутри у него торчат нежные белые волосинки, и фиолетовые головки от легкого ветра крутятся туда-сюда – чисто девчонки-болтушки.

На привале нас догнала женщина.

– В СООД везешь? – спросила она и притулилась к нашей тачке. Я тоже туда – попроведать своего. Он уже там неделю. Говорят, там плохо кормят.

– Да ты что? – возмутилась мама.

– Повара и директор воруют, аж стон стоит. Шофер мне говорил: «Сколько привожу – столько и увожу». – «А кому?» – спрашиваю. «Так я тебе и скажу. Расстреляют в два счета». Ну, в общем, дети не голодные, борщ постный какой-никакой им варят, кашу… Но без сладкого. Хотя, если подумать: можно без мармелада прожить? Можно. Ну, схожу, посмотрю своими глазами. – Женщина встала. – Нечего жаловаться, война кончилась, хуже уже не будет… Или будет?

Вопрос расслаивается в воздухе. «Как это?» – думаю я. Чудно как. Он как бы стелется над степью и на время зависает. Я даже вижу клубящиеся слова: «можно без мармелада» и «хуже не будет».

Мармелад в небе такой густо-серый, как солдатская шинель, а вот слово «хуже» зависло высоко, и от него во все стороны идут как бы иголки. «Это туча», – говорю я себе строго, хотя солнце стоит на небе ровненько, и надо мной, дурой, тоже.

Она уходит, тетка с широким задом.

– Я пойду навпростэць, – говорит нам она и машет рукой.

– Ладно, – говорит мама, – поедем. Есть же такие люди – им настроение другим испортить, как два пальца сама знаешь что…

– Сейчас, спасу ромашку. Ее какой-то трав обмотал, – отвечаю я и разматываю.

– Наша степь не для ромашек, – говорит мама. – Она у нас для сильных и цепких трав. У них тут такая борьба за жизнь, почище человеческой.

Хорошо было Егорушке на бричке. А я тут на дощечке над колесами, стук-бряк, стук-бряк по попе. Мама всю войну ходила с этой тачкой менять. Менять – значит привозить еду. Так спасался шахтерский поселок от голода. В тачку складывались снятые с окон и вытряхнутые от пыли гардины, мамина горжетка, бабушкино пальто-деми, сшитое еще при каком-то нэпе. Нэп меня интригует. В нашем городе-бубочке тогда был ресторан, и мамин брат, рассказывала мама, играл там на скрипке. Это было до войны. Теперь он враг народа и сидит в тюрьме. Я это знаю, но никому не проговорюсь, за это могут вырвать язык. Я пробовала подергать язык. Ох, как же он не давался просто взять себя в руки. «Значит, его вырывают щипцами», – решила я и поняла, что никогда не проговорюсь про сидящего дядьку.

Мама снова делает передых, уже не выходя из оглобель. Просто стоит, широко расставив ноги.

– Уже видно, – говорит она. – Дым из трубы.

Дым действительно идет, но мне не до него. Я ищу в небе остатки слов «мармелад» и «хуже». «Мармелад» вконец распался, а «хуже» еще виснет, давит, хотя уже не такое страшное «хуже», но лучшим тоже не стало.

Мама остановилась на неровном холмике, тянущемся к горизонту. Я слышала, как бабушка напоследок сказала:

– Придется ехать через еврейское захоронение. Другой дороги нет. Ты там перекрестись трижды, по людям же поедешь. И прочти «Отче наш».

Вот тут я, девочка, поняла очень важную вещь: внутренние мысли куда быстрее текущего времени. С чего бы мне было вспоминать про Немкину пипишку в щели забора? Просто мысль уже знала, что я буду ехать по убитым ни за что людям, и никто не знает – вдруг я проеду по нему? И я сказала себе, дурочка-девчонка: «Так он мне о себе напомнил. Могла бы и забыть». Забыла ведь и вчера, и позавчера, и третьего дня, а здесь, вблизи засыпанной траншеи, вспомнила мальчика, которого толкали в спину прикладами.

– Фашисты не читали Гофмана, – сказала я вслух. – Они темные, как валенок изнутри.

– Ты от этой своей манеры говорить вслух отвыкай, – сказала мама. – Никогда не уследишь, какое слово из тебя вылетит и в какое ухо влетит.

«Я помню, – подумала я, – язык вырывают щипцами. Рукой невозможно, я пробовала».

Мама стояла в оглоблях и что-то бормотала. Потом резко рванула тачку, и мы опять ехали по обычной колдобистой дороге. Я поняла, что сейчас мы переехали Немку. Я умная, я знаю, там уже одни кости, и его как бы и не было. И маленькая его стыдная часть наверняка была съедена червями раньше других. Но я еще не верила до конца в смерть, я верила в ангелов, в которых превращаются дети. Обязаны превратиться. Это они создают синее небо и пушистые облака, они помогают выживать ромашкам среди репейников и прочих колючек. И еще они забираются в голову писателям и рассказывают им про маленького Домби и капитанскую дочь Машу. И еще дети-ангелы создали Пушкина. И он написал самые удивительные слова о любви: «Бурмин побледнел и бросился к ее ногам».

– Поднимайся, доча. Мы приехали.

Я посмотрела на небо. Оно было ясным. Значит, все будет хорошо? И пусть даже без мармелада.

Большая шевелючая степь смотрела на меня.

«Живи!» – выдохнула степь абсолютно равнодушно, и я поняла, что мне выдан какой-то закон степи, но я его не понимаю и, скорей всего, не пойму никогда.

СООД смотрел решетками окон под большим флагом, где знакомо колыхалась щека к щеке знаменитая четверка самых главных людей на земле. Марксэнгельсленинсталин. Я попробовала это произнести. Получалось «маркшейдеризстали».

– Я через недельку тебя навещу, – сказала мама. – Будь умницей, хорошо кушай и не болтай лишнего.

– Я буду, – ответила я, и мысленно добавила: «Не волнуйся. Я знаю, что надо молчать, как… Как степь…»

Степь русская

Это моя первая командировка – в захолустный городок Челябинской области. Старый матерый журналюга редакции напутствует меня словами: «Не видал беды – поезжай в Бреды». Я нервно смеюсь. Мне на самом деле страшно, я храбрая при своих и при свете дня, а мой – он единственный – поезд приезжает в Бреды вечером, и мне еще ехать сколько-то часов до поселка, куда вызвало меня письмо. Райком комсомола осведомлен, меня должны встретить и проводить, но я как-то слабо во все это верю.

Я в журналистике – ноль, я совсем не знаю глухую провинцию, один расчет – я молоденькая и в зеркале ничего себе. Да! Еще зима. Холодрыга будь здоров, и на этот случай у меня нет ничего. Редакция моя – через дорогу, бегаю в так называемых «румынках» – полуботинки с искусственной опушкой. Пальто у меня вообще одно – и на осень, и на зиму. А на голове – смейтесь, смейтесь – берет из такой же опушки, что и на «румынках». Он хорошо лежит только на макушке, на уши его не хватает.

Вот такая вся из себя я и приезжаю. Меня честно встречает высокий, весьма презентабельный человек. Он не из райкома, а, как ни странно, из той деревни, куда я должна ехать. Он как бы подвернулся к случаю райкому, а я ему. Из разговора с ним выясняется, что ехать нам ночью по зимней степи около трех часов. Ехать на санях, дорога скверная, а для ночи трудная. Но тут, как говорится, без вариантов, другого пути нет.

И мы идем к саням. Мне уже холодно так, что спасу нет. Закоченела вся. Я чувствую замороженность локтей и лед ягодиц. Ну, и как я могу про это сказать? На человеке тулуп до самых пят, огромная меховая шапка. И я слышу нервный меховой смех зимней одежды над моим скосившимся беретом.

В санях что-то брошено. Я плохо соображаю, но это оказывается еще один тулуп – для меня. Человек растягивает его на руках, приглашая меня как бы войти в него и вставить свои руки в рукава. Он долго лежал на морозе, тулуп. Он ледяной. Но надо мной стоят с видом, что, если я не буду делать как надо, тулуп на меня просто кинут. И я рухну под его тяжестью в сугроб, и станет у журналистки избушка ледяная, в которой ее и похоронят под названием «Она не выдержала первого испытания делом». Хоть в эту минуту смерть мне даже соблазнительней своим бесчувствием (так мне холодно), но я делаю, как мне велят. Сую руки в ледяные рукава, мне на голову валится ледяной капюшон. Встречающий перехватывает меня веревкой, по его пониманию, в талии, кидает в сани, заталкивая под меня мои же бедные ноги в румынках. Он садится рядом, и мы трогаем, по-моему, незнамо куда. Лошадка бежит борзо, я, находясь в ледяной бане, начинаю думать: три часа я, пожалуй, не выдержу.

Лошадка старается. Сосед мой молчит. Но тут выясняется сила моего слабого тела. Оно, оказывается, может разогреть тулуп. Во всяком случае, через какое-то время я выныриваю носом из капюшона, мгновенно задохнувшись морозом, но чужая рука заталкивает мой мокрый нос обратно. И мне уже хорошо внутри, я даже начинаю думать о высоком. О том, что с лицами девушек так не поступают, их не пихают грубо, что мой сосед – невоспитанный мужлан, а чего я ждала на этом конце света? Я начинаю чувствовать острый запах кожуха, он мне не нравится, и я проковыриваю пальцем в шубном забрале выход на волю хотя бы для носа. Что я вижу и слышу? Очень холодно – это да. Снега на земле мало, и сквозь него я вижу не только кочки земли, но и засохшую траву. И это меня торкает. Именно так я думаю, хотя такое слово в дистиллированной литературе встречается редко. Но я недавно из института, я помню одно из смешных далевских толкований: торк – внезапный натек силы с разгону. Я вставляла эти слова в какую-то свою курсовую, мне нравились «натек» и «с разгону». Я восхищалась безграничностью или чем-то там еще русской речи.

Вот и тут, еду на санях в какие-то богом забытые места, снаружи не меньше сорока, а может, и все пятьдесят, я продырявила потайную дырочку в капюшоне и вижу степь такой степени застылости, что меня торкает мысль: а остается в ней что-то живое при таком морозе? Трава?.. Да трава моего детства в пору зимы – просто юная красавица по сравнению с этими искривленными колючками. Вот бы сорвать травинку и размять в руках, оживет ли она или рассыплется в труху? Я люблю думать о траве больше, чем о чем-либо другом в ботанике. Самая простая, самая примитивная, но самая живучая. И именно в ней рождаются цветы-красавцы.

Но тут я слышу звук, странный такой, ни на что не похожий. И тут же хлест кнута по лошади, и она ускоряет ход. Я дергаюсь внутри тулупа, я же живая, в конце концов, но сильная рука притягивает меня в момент, когда мой ямщик произносит отборнейший, красивейший из всех слышанных мной матов. Он думает, что я не слышу. А я ковыряю себе дырочку обзора, и пусть мне холодно, пусть холод обладает невероятным свойством протыкать мгновенно и до потрохов, но я хочу понять эти звуки степи. И я вижу больших собак. «Собачки», – произношу я в дырочку. «Молчи, дура, это волки». И снова этот упоительный, не пугающий, не оскорбляющий мат. Я запишу его потом и выучу.

И только позднее соображаю, что мне сказали: рядом бегут волки. И это они от злости, что колоритная пища просто существует рядом, один прыжок – и мешок со мной будет у них. И тут только понимаю, почему меня держат в таком обхвате, как везут краденую невесту от дома злодея папеньки. И меня охватывает ужас, и я молю лошадку быть посноровистей, я посылаю ей «натек силы с разгону». И тут же вижу огоньки: значит, мы приближаемся к цивилизации. И вой становится тише, еще чуть-чуть, и его уже нет.

Вынимая меня из возка, мой сопровождающий не задает мне никаких вопросов типа «Ну что, испугалась?». Он быстро ведет меня в избу, в которой так же холодно, как на улице, но возле печки приготовлены дровишки, из какого, интересно, леса, если степь да степь кругом?

Мне объясняют, что лес, конечно, далеко, но дровами запасаются загодя. И говорит мой сопроводила хорошо, правильно, с милым уральским оканьем, и ни одного тебе нехорошего слова, даже типа «дура», имея в виду печь, которая почему-то не разгоралась. Но в конце концов все сладилось, с меня сняли кожух, я почувствовала себя голой в своем пальто, «румынках» и берете на макушке. Поэтому, когда мне предложили раздеться, я даже засмущалась.

Далее началось чудное. На большой стол для заседаний (это была комната сельсовета) был положен мой кожух.

– Спать будем здесь, – сказал он мне. – В гостинице у нас нет женских мест. Да и мужских уже тоже. У нас партконференция. Тебя проводить в уборную?

– Я что, маленькая? – спрашиваю я не сердито, не возмущенно, а растерянно.

– Идем, – говорит он.

Мы проходим мимо избы, на которой написано «Гостиница». За ней меня оставляют на ровном месте. Небо в мелких крапинках звезд, стена гостиницы, а дальше, видимо, хлев со смачным хрюком.

Природу не перехитришь. Я сажусь под звездами, под хрюканье. И думаю о светлом дне, который настанет, и как, и где мне присесть при свете дня?

Возвращаюсь в уже чуть потеплевшее «зало заседаний» – так написано на двери.

– «Зало» пишется без «о», – говорю я сидящему моему человеку.

– Ну, зачеркни, – отвечает он.

Я возвращаюсь и отрываю «о». И с ним вхожу снова.

– Я его оторвала, – говорю я.

– Вот и возьми на память. Давай лучше спать. У нас люди рано встают. Уже скоро.

Он ложится на стол и укрывается своим кожухом.

– Ложись рядом.

Ситуация – как с «пописать» – без выхода. И я лезу на стол, и мы прижимаемся друг к другу спинами. В топке печи догорают дровишки. Больше их нет. Значит, это просто был знак гостеприимства – дрова на раз. В степи, где бегают волки, нет дров. Их надо беречь. Ночами печи не топят, люди спят в постелях. А вот я на столе, прижавшись к твердой спине роскошно матерящегося дядьки. Не забыть бы к утру его слова. Все-таки я по образованию филолог, мне это интересно. В газету про это не напишешь, но радость фольклористу из института я доставлю отменную. И он мне скажет, старчески покрякивая:

– Люблю девочек, у которых ушки как поблядушки, всегда открыты новому. Такого мне давно никто не привозил. Где ты была?

И я расскажу ему про волков, которые были близко-близко, и про перекрестный мат ямщика и волков, наверное, тоже.

Я засыпаю просто в умилении.

Я ведь еще не знаю, что там стоит за письмом в редакцию.

Не спрашивайте меня, умывалась я или нет и чистила ли зубы. Мне полили из ковшика на руки растаявшим снегом. Какая-то закутанная тетка, не глядя на меня, принесла мне стакан чаю и слегка размороженный беляш. Сопровождающий, хоть бы назвался наконец, принес мне маленький детский полушубок, треух и валенки.

– Ваши вещи будут в этом шкафу. – И он открыл канцелярский шкаф с полками.

Пришлось пальто класть плашмя на полку, берет сверху, а румынки вниз.

– Закройте ключиком и возьмите с собой. Дом, куда вам надо, в конце улицы, он предпоследний. Поезд дневной, трехчасовой, так что вам надо вернуться сюда не позднее двенадцати. Сейчас восемь.

Еще темно, и мне не по себе идти одной. Но сопровождать меня – много чести.

Мне не холодно. Люди, возящиеся во дворе, смотрят любопытно, одна тетенька кричит:

– А вы из каких будете?..

Бреду. Бреды. Бредятина.

Письмо, по которому я приехала, о том, что директор дома детей-инвалидов совращает девчонок, и вот нате вам, у одной инвалидки родился урод, и кому его кормить, если мать – никакая, а у бабушки еще трое на руках. А директор сказал грубо: «Зачем мне ваша уродина? Нормальных, что ли, мало?» Действительно много. И в школе, и в телятнике, и на фабричке-швейке. И во всем этом мне надо разобраться за четыре часа, хотя командировка у меня на три дня. Что, потом не будет поездов и лошадей? Чудно! Крошечные, как бы вросшие в землю домишки – просто какая-то насмешка над величием степи, что налево, направо и кругом, и как бы даже сверху. И вдруг я отчетливо вижу, как эта промерзлая насквозь земля дышит, как подымается она и опадает, как тяжело из нее выходит дух, взметая слабенький снежок. Почему-то мне кажется, что волки где-то рядом, что воют они сознательно, согласно своему волчьему распорядку, и что они следят за мной, такой одной на этой улице и в этой степи.

Наконец я у нужной избы, и меня волки не съели.

Меня впустили внутрь дурно пахнущего жилища. Огромная, животастая тетка, узнав, кто я, возмутилась во все горло.

– И шо? Вы, девчонка, будете справляться с этими бандитами? И у вас есть такое слово? Против них?

И она отдергивает занавеску. На нечистой кровати сидит девчонка с тяжелым, каким-то мертвым подбородком, который, в сущности, и есть ее лицо: настолько маленькие глаза-щелки, узкий, в два пальца, лоб и приплюснутый, сползающий на верхнюю губу нос. Она ненормальна – не нужно обследований. Из большой висячей груди она кормит младенца – точную копию себя самой.

– Вот они! – говорит женщина. – Ее с трудом взяли в швейку, научилась через пень-колоду подметывать грубое. А теперь куда с ним? Она даже задницу ему не соображает вытереть.

– Чего вы хотите?

– Или пусть забирают урода, или пусть директор платит алименты.

– Где можно найти директора? – спросила я. – Где тут интернат?

И тут она стала что-то вопить. Это были слова, сопли и слезы сразу. Тут же завопил младенец, откуда-то сверху, с полатей, спрыгнул мальчишка лет двенадцати и стал хлестать женщину по лицу ошметком старого вафельного полотенца, одновременно говоря мне, что сегодня партконференция, и там все начальство. Женщина замолкает, но как-то не так, и я вижу в окно ставшую вертикально степь, и будто она движется прямо на эту самую избу, и вот она уже наклоняется, огромная, беспощадная, вздыбленная, сейчас она накроет нас и решит сама собой все вопросы.

Назад Дальше