Яшкины дети. Чеховские герои в XXI веке (сборник) - Галина Щербакова 6 стр.


Это был он. Полтора часа ужасающих подробностей сбили меня с толку.

– Ей уже полтинник, а она носит стринги. У нее раздражение, и она мажется вонючей мазью, от которой у меня аллергия.

Я слушаю его слезы и всхлипы. Именно слезы – он хлюпает носом так, что, видимо, уделал свою телефонную трубку – потому как в ней застревает и сипит его выдох.

И так приблизительно раз в неделю, когда «она ушла на массаж», «сидит в ванной» или отмечает сороковины соседкиного мужа. «Ты можешь говорить? – спрашивает он всегда. – Я как раз один».

Завтра я столкнусь с ними обоими в лифте. Спускаясь с двенадцатого, я подхвачу их на седьмом, и мы жарко расцелуемся. «У тебя все в порядке? – это она мне. – Слава Богу. Вот и у нас тоже». И она потрется щекой о его плечо, а он ей скажет: «Рыба моя». И я дам себе слово никогда с ним не вести телефонную «душевку», но потом забуду и снова услышу плачущее: «Ты одна?» Хотя я одна по определению, одна изначально, я, говоря простой речью, старая, засохшая на корню дева. Я не знаю этих тонкостей супружеской жизни типа «я люблю с краю и чтоб лицом в подмышку» или там «я откусываю хлеб, а она кричит, что надо его отщипывать». Господи, зачем это мне?

Я подхожу к ночному окну. Напротив меня дом-собрат. Один в один, заселялись вместе. Я считаю окна, в которых горит свет. В половине. Полдома не спит. Хорошая тема, думаю я: неспящая Пресня. Но был уже фильм «Неспящий в Сиэтле». Милый ребенок отважно кинулся строить счастье неспящих взрослых. В кино это получилось. В жизни вряд ли, точнее не так – ни за что. Я знаю живущих на втором этаже в неспящей квартире дома напротив. Там есть мальчик. Я, рабочая лошадь, редко сижу в нашем общем скверике, но когда бы я там ни была, он находит меня. Он тоже мальчик из Сиэтла и хочет, чтобы я стала его мамой. Он даже познакомил меня с отцом, и тот отпрыгнул, как молодой лось, почуявший опасность. Если у них свет, то не спит отец. У маленьких детей есть дивное свойство засыпать, даже если вся мордаха в слезах.

Неспящий лось. Ему едва за тридцать, а жена его навсегда уехала в «Мерседесе». Дело было вечером, я возвращалась с работы и видела эту дышащую скоростью машину, возле которой стояло нечто короткошеее, коротконогое и короткорукое сразу. Мать мальчика выпорхнула с маленьким чемоданчиком и полиэтиленовым пакетом. Оно взяло пакет и забросило его в ближайший мусорный контейнер. Потом произошла быстрая потасовка за чемоданчик, но она его отстояла словами «паспорт» и «диплом». Прижимая к груди бесценное, она нырнула в машину, но я успела услышать хриплые слова: «А на черта тебе диплом? Я тебя не на работу беру». Они рванули с места, и больше я их никогда не видела. А мальчик после этого, гуляя с отцом, тормозил возле всех проходящих женщин. Вот даже на меня клюнул. А отец отпрыгнул.

Сейчас у них свет. И я представляю себе плачущего лося и слезы величиной с лампочку-миньон.

Окно наискосок от них прямо передо мной и мне тоже известно. Десять лет жизни окно в окно – это вам не просто так. Там живет пожилая дама, ей где-то под шестьдесят. Она сдает комнату четырем девчонкам-студенткам, а сама спит в кухне. Она мне объяснила, что брать семью боится: это значит, что и кухня будет занята, а девчонкам ходить в нее заказано. У них есть кипятильник для чая, кофе, а больше им на кухне и делать нечего. Хозяйка смотрит за чистотой, сама следит, чтобы простыни девчонки стирали вовремя, разрешает им пользоваться стиральной машиной. «Конечно, шумливо, как ни закрывай дверь. Четыре враз смеха – это, я вам скажу, немало. Но это не сравнить с детским плачем или там сварой мужа и жены». Дама спит на выброшенной кем-то тахте, без спинки и изголовья. Она внесла ее ночью сама, по частям. Сначала ножки и днище, а потом многолетний, выспанный матрац.

– Я боялась, нет ли клопов, – призналась она, когда мы шли из булочной. – Но, слава богу, нет. Она так удобно втиснулась возле батареи. Хорошо, что та греет едва-едва. Я повесила бра, и мне хорошо читается ночью. А под тахтой у меня чемодан с документами и фотографиями. Девочки у меня хорошие, но любопытные, унесла от них от греха подальше. Смотрю фотографии и поплакиваю.

Из своего окна я вижу это бра, а иногда и ее, курящую в форточку. Когда она стоит долго, начинаю за нее волноваться и воображаю, что она там себе думает.

Она думает о том, что единственный ее сын как уехал на Дальний Восток после института, так и не вернулся. Первое время писал, потом все реже, реже, совсем перестал. Она через милицию узнала его адрес. С ним было все в порядке, и она, гордая, не стала пользоваться адресом, полученным не родственным путем. Без него у нее был инсульт, без него она вышла на пенсию, без него приватизировала квартиру и записала сына наследником.

Вот она стоит у окна и думает, как он приедет получать наследство. Чтобы не приехать за чем-то ценным – такого в природе людей не случается. Они возникают из ничего – наследники советской власти.

Это ее выражение. Я, помню, не поняла сразу этих слов. Но она засмеялась и сказала:

– Неблагодарность и жадность – это уродливые дитяти времени, рожденные социализмом, убеждающим людей, что до самой смерти у него будет свой партминимум или партмаксимум, там тоже была градация. Но сдохнуть тебе власть не даст и клизму бесплатную вставит до самого горла… Ан нет. Кончилось их время, и сказали людям: теперь сам! Ты сам! Вот и стали все сами. Сам сын, сам отец, сама умирающая бабушка. И так далее. Зачем ему мать-старуха? Но если от ее смерти останется хата в Москве… Тут уж другая песня песней. Хата и мать – вещи несовместные. Мать вылетает из головы с первого толчка, а за хату держатся зубами, руками, любым щупом.

Я смотрю на ее окно. Она ведет свой бесконечный спор с сыном. Спор как способ оправдать себя, оправдать его и прийти к простому как мычание выводу: человек у себя один. Голый человек на голой земле. Пошли вы все к черту с вашей религией, с вашим моральным кодексом строителя коммунизма. Она ляжет на спину, поставит коленки как пюпитр. И сквозь текущие неперестающие слезы будет читать Агату Кристи. Господи, как бы она хотела попасть в мир английских преступлений! Какие там все чистые, опрятные и даже совестливые. И она уснет с мокрым лицом, а потом у нее заболят ноги и завалятся набок, и станет жать под ложечкой, но будет уже светлеть, значит, день и она не умерла ночью, и не будет хлопот и страха у ее постоялиц. Ей хочется умереть на улице, чтоб об нее споткнулись и сразу приехало то, что надо. А то девчонки растеряются и начнут визжать и стучать соседям. И ее же, уже несуществующую, помянут недобрым словом.

На верхнем этаже дома в самом крайнем окне живет старик с роскошной библиотекой. Я вхожа в дом и могу брать книги для чтения. Он аккуратно записывает, что дал мне почитать, и в этот момент я ловлю себя на гадких мыслях о нем. Я что, когда-нибудь заныкивала какую-нибудь его книгу, в чем-то подвела его? Ему восемьдесят пять лет, для кого он хранит свое сокровище? Это я без иронии: его книги – это самое слово и есть. Он говорит, что не боится смерти, потому что ее нет. Нематериальная часть человека – мысль, душа вспорхнут, засмеются и уйдут в мир чистый, неклеточный, где нет этого примитивного деления клетки на две, четыре…

– И что будет там? – спросила я.

– Все по степени развития души и мысли. Во Вселенной очень много работы. Земля и люди – такая несовершенная часть всего. Вам нравится человечество?

– Многое нравится. Музыка, книги, живопись.

– Это нам дары Господа на малый срок жизни. Это тщетная попытка увести человека от убийств себе подобных, от ненависти к ближнему, от жадности, от свинства.

– И никого не спас Рафаэль и Шишкин?

– Этого не знает никто. Но подозреваю, что не будь их, мы бы уже кончились как субъект мира.

Я спросила у него, почему он не выключает свет ночью.

– А кто вам дал право смотреть в мое окно?

– Но я же все равно ничего не вижу. Только свет.

– Разве это мало – свет в окне? Может, он и остановит чью-то поднятую руку? Остановит чей-то крик?

– Конечно, нет! – смеюсь я. – Сколько зла падает на землю в сумраке ночи, и даже тысячи фонарей его не остановили.

– Я просто не сплю, – ответил он. – Мне уже это не надо. Мне хватает десяти минут, получаса. Я рад этому. Мне нравится жить…

– Вы только что столько наговорили об этом мире.

– Все так. Я уже все видел, через все прошел, у меня нет иллюзий, но жить мне все еще нравится. Ночью я это особенно чувствую, до слез.

– Вы – до слез?

– Да нет, конечно. Это фигура речи.

…Я уже не усну. Я не напишу статью о морге. Я смотрю на окна. Кто-то смотрит на мое. Неспящие Пресни. Неспящие в Сиэтле. Мы сплетаемся светом наших окон, наших невидимых миру слез. И в этот момент мы лучше, чем днем. Ибо в нас живет только душа и мысль. Во всяком случае, так считает старик. Крайнее окно слева.

Разговор человека с собакой

– Выведи Капрала, – сказала жена, едва они переступили порог.

Нормальные слова, не правда ли, для старых собачников, вернувшихся из гостей? Но было в них что-то неуловимо раздражающее, игольчато-пупырчатое с оттяжечкой. Он знал оттенки этого голоса всю свою жизнь, и как иногда ему хотелось взять жену за горло и слегка, по-быстрому, им хрустнуть. Ну, это же так – сволочь-мысль, и берется незнамо откуда, и уходит неизвестно куда.

А Капрал уже держал в зубах поводок и тыкался носом в его колени. Он сделал две взаимоисключающие вещи – отнял поводок у собаки, повесил его на крючок и одновременно открыл дверь, мол, выходи, браток, вольно. И они вышли. И мудрый Капрал понял, почему у него забрали поводок: было ветрено и капал отвратительно колючий и холодный дождь. Погода только на пописать собаке, а уж никак не гулять. Капрал быстро сделал свое дело. И не понял хозяина, который пошел и сел на мокрую лавку под детским грибком. В другое время Капралу понравилось бы вырывать из песка им же покусанные мячики или вытащить детские игрушки, за паровозиком вагончик: дети оставляли ему много разностей, и он уважал за это детей. Этих маленьких неуклюжих существ, которые часто не понимали радости Капрала облизать их мокрые закулеманные мордахи и начинали ор, абсолютно не обидный для собаки ор, потому что всегда находилось и существо, визжащее от счастья Капраловых поцелуев. И не было конца его восторгу, когда в благодарность маленькому челдосику он взбивал лапами и хвостом песок и крутился вокруг самого себя как волчок.

В этот вечер садиться под протекающий грибок мог только идиот. Никто не знает словарного запаса обрусевшего эрдельтерьера, поэтому так трудно им с нами. Собаки ведь давно освоили язык и многому могли бы нас научить, если бы мы не были такой заносчивой породой.

Петр Иванович, так звали хозяина Капрала, замерз, когда еще они с женой возвращались домой. Он тогда мечтал влезть в теплую фланель, лечь на диван и положить между ног думочку. У него были мерзлявые яички со всем принадлежащим им хозяйством. В тепле и уюте приходят хорошие мысли. И он бы неспешно продумал все. Как не хотел идти на эту встречу со «старыми друзьями», приехавшими из-за границы. Как он думал о той, которая когда-то одним взглядом сбивала ритм его сердца до такой степени, что он был способен на все. А он ведь человек смирный, «на все» – это для него непосильно. Но когда до колючей боли кричит в тебе «хочу», а ты весь как половая тряпка висячая, это не каждому дается пережить. В народе это называется «спятимши был», «с глузду съехал». Все это с ним было.

И вот это приглашение. И страх до мышечных колик от предстоявшей встречи с той. А вдруг? Полежав в теплоте, он бы спокойно все проанализировал и успокоился.

И вот это «Выведи собаку» его как опалило. И огонь – вот хохма! – пошел по нему из самого холодающего места. И были в этом огне глаза. Большие, светло-карие, в черном ободке. И они по-прежнему имели над ним силу.

…Они ведь как стояли, уходя из гостей? Он возле вешалки в коридоре, уже натянув обувь, жена колошматилась с платком, а далеко в комнате, возле серванта, локтем опершись о его угол, были эти глаза. И так ему стало хорошо и сладко, что впору было снять обувь и идти на эти глаза прямо в треугольник опершейся руки и уже остаться там навсегда. Но жена подтолкнула его, а хозяева торопливо открывали двери: гости явно засиделись, эти уходили первыми, и нечего было застревать в прихожей.

Мокрые поцелуи, то да се, и они уже на улице, и ветер так дунул в лицо, что у него слетел берет, но проворная жена поймала его на лету и сама натянула ему на голову, глупо и бездарно оттопырив уши. И они побежали к трамваю, и, спасибо, тот подождал. Есть такие чуткие трамваи, они жалеют людей. Потом ехали, потом приехали, и рождалась исподволь мысль о теплой фланели, а карий глаз, наоборот, тускнел и исчезал в сырости ночи. А потом этот голос его жизни – «Выведи собаку», и огонь снизу, и тупое движение на детскую лавочку под визг собаки. Она порылась носом в песке, но он был отвратительно мокр. И Капрал захотел домой, в тепло и сухость.

Но заговорил хозяин:

– Слушай, старик. Я тогда, тридцать лет тому, не пошел за этими глазами. Честно? Испугался. Где я, где она? А она была рядом, через стол, и смотрела. О псина! Как она смотрела! В этом взгляде было так много, что надо было только протянуть руки. Но рядом сидел ее муж, такая сопля, скажу тебе я, что брать его в расчет мог только идиот. Она от него ушла. К другому. Не ко мне. Она из тех, кто два раза не зовет. И я сейчас пошел в эти гости чисто из любопытства, кого же она выбрала в этот раз. Совсем другой мужик, из этих, крепко срубленных. И тут увидел ее взгляд. Понимаешь? Тот же… Зовущий навсегда. А я уже ботинки надел… и вообще… Где я, где она? Тогда она была через стол, а сейчас и через стол, и через комнату, и через коридор. Ты понимаешь, какой я мудак? Или думаешь, я правильный? Два раза в жизни меня звала за собой великая женщина. Это честно – великая. У простых и даже замечательных такого взгляда нет. Когда не надо слов и касаний. А только ток взгляда. У меня могла быть совсем другая жизнь. Совсем! Веришь, собака?

Собаке же было холодно, и она давно тянула его за штанину и уже почти рвала ее по шву, запуская в самое то ледяной воздух. Но он его не чувствовал, ветер не леденил, он видел глаза женщины, облокотившейся о сервант. Эх, рвануть бы, эх, побежать бы! Сердце колотилось и хотело выскочить через горло.

Но тут возникла тень. Накинув на голову брезентовую куртку, за ними пришла жена. Она грубо дернула его за руку, а когда он испуганно поднялся, коротко и деловито дала ему по морде.

– Собаку бы пожалел, дурак.

И они побрели к дому. И он шел, даже не обижаясь на жену за пощечину. Она-то при чем? Она будет сейчас растирать его спиртом, она укутает его во фланель и принесет в постель чашку чая с малиновым вареньем. А потом ляжет рядом и заснет, посапывая, и ему будет уютно и хорошо, их будет сторожить верный Капрал. Разве плохо? Зачем Бога гневить?

Ночью он пошел в кухню попить воды. Капрал встряхнулся и встал рядом.

– Понимаешь, – сказал он собаке, – я не герой. Ради такой женщины надо было бы ого-го что делать. А Катя у меня простая русская женщина. С ней мне спокойно, я на нее не обижаюсь, даже если она там… криком или руками. Это жизнь. Но червяк в душе сидит, сволочь. Почему я тогда не вывел ее из-за стола? Трус я, Капрал? Или кишка тонка? Или красивые бабы не по мне? Черт его знает, что и думать. Только стремно мне, собака. Так стремно, что не сказать. Видел бы ты ее глаза, псина, видел бы… Умереть не встать. И это было сегодня. Просто этим вечером. Ну? Где я? А где она? Стремно, ой как стремно, пес. А выпить у нас не бывает. Не заведено, черт его дери. Ты не поймешь. Собаки – твари непьющие. А то бы мы с тобой держали в тайничке чекушку и пили тайком, запивал бы я те глаза, запивал!

Капрал тявкнул, будто отвечая.

– Я понял тебя, – сказал Петр Иванович. – Такие глаза, хочешь ты сказать, не запьешь. Тридцать лет прошло, а как и не было времени. Как мне теперь быть, собака? Это, я тебе скажу, даже не любовь. Это, псина, тяга… Зов… И скажи после этого, какая мне цена, если я от самого главного бегом уезжаю на трамвае? Три копейки? Две? Господи! Вернуть бы то время. Тридцать лет назад, и она – через стол. Но я, сука, и тогда уехал на трамвае. Ну, зачем их придумали люди, этих красных ночных гусениц? Для меня, что ли, специально? Для труса бессильного?

И Петр Иванович сморкался в отворот пижамы.

Свадьба с генералом

Выдавать дочку замуж первый раз с большими затратами, когда ей уже за тридцать, – дело, как говорит их соседка, стесняльное. Сама бы вышла себе спокойно, по-тихому, чтоб в глаза не лезло, какая барышня потухшая, и глаз уже не искрит, и губки уголками вниз.

Вот почему у матери мысль как раз другого цвета. Надо от невестиных неискрящих глаз отвлечь внимание на что-то такое, чтобы все как раз заискрило. И про петарды думала, и про духовиков, но тех как облупленных знают из-за похорон. А пупсы на машинах – это уже совсем противно, дети вслед свистят и гикают.

Дочку нужно приподнять и украсить, чтоб все лопнули от зависти и забыли до смерти, сколько ей лет.

Город у них маленький, все друг друга знают, а из знаменитостей – один Герой Советского Союза, но и он из компании алкашей ее брата.

У отца, Ивана Кузьмича, от планов жены мозги полезли из ушей, и он все крутил головой, загоняя их внутрь. А мать, Ольга Петровна, образованная женщина, учительница ботаники и зоологии в школе, вся, наоборот, так себя распалила, что стала похожа на молодую, когда ей впервые засунул язык в рот приехавший родственник, и она никак не могла выдохнуть, а внутри у нее все щекотало.

Куркины никаких сбережений не имели, концы с концами сводили едва, и им не то что свадьба на всю ивановскую, чаепитие с тортом не всегда было под силу.

Иван Кузьмич работал по инвалидности сторожем автостоянки в их Городской думе, горсовет по-старому. Он жил и дрожал, чтоб не повысили пенсионный возраст, ему шестьдесят должно было случиться в этом году. А тут на тебе – свадьба. Нет, они не какие-то там родители-сволочи, которым нет дела до счастья дочери, они любили Люсю и жалели ее за то, что не было у нее судьбы, и старались, чтобы она выглядела хорошо, а Ольга Петровна солила денежки, чтоб духи там французские на день рождения или эти модные трусики с перепоночкой в заднице.

Назад Дальше