Коневым нашим хватало этого для внутренней связи с прошлым. Благ от второго слева они сроду не имели. И этим даже гордились. Русский человек, если уж он хорош, то, что называется, до святости. Но если он плох (а таких во много раз больше, Господи, прости за грубую правду), тут уж святых надо выносить. Тогда уж русскостью своей Коневы и Ивановы, Богачевы и Курицы размахают так, что не слезами, кровушкой зальешься.
Но сейчас у нас время Путина. Все сидят смирно, стоят по стойке. А в каждом себе что-то копится. Это определенно. Опять же говорящая фамилия у вертикали. Поковыряйся в ней, поковыряйся… В корне такое наверчено, что куда там лошадиным фамилиям. Но выискивается только прекрасное – путь в светлое будущее…
Так вот. Коля ушел от невесты, весь из себя взбледневший. А Ленка гордо закинула головенку и сказала матери, что фамилию свою менять не будет.
– Что за новости? – спросила мать.
– Не хочу носить лошадиную фамилию. И мне плевать, что был какой-то генерал там или кто еще, это моя жизнь. И я в ней буду ходить, в чем хочу.
Вот чем кончаются неожиданные туалетные разговоры юных существ.
– А Коля не расстраивается? – спросила мать. – Ведь это как-то обидно для него.
– Его дела. Я так сказала, значит, так и будет. – И была в интонации девчонки та замечательная русскость, когда что хочу, то и ворочу, и сам черт мне не брат.
Смех смехом, но Коля перестал после этого звонить и приходить. Как канул. Одна бабушка была не в теме и все метала себе одеяло, все метала.
Ситуация набрякала. Ведь уже были вложены деньги в грядущую свадьбу, и машина подворачивалась по подходящей цене, но главное было в другом: каким-то бешеным темпом росла обида. Причем, заметьте, с обеих сторон.
Ну, с чего обижаться? С какой сырости? Затихните чуток, воткни, бабушка, иголку в подушечку на время, выпейте все валерьянки – глядишь, все и устаканится. Но нет! Возбуждение нарастало, а со стороны девушки даже всех пуще.
– Ишь, какой! Не звонит. Не заходит. А бабуле пятьдесят рублей должен! – Это бубнила мама.
– Ну, был бы маршал отцом родным – это бы само собой. А так я без понятия! И не переживай, – говорил отец дочери. – Какие твои годы? Жаль, конечно, что упускаем машину. – И тут уже он заводился: – Из-за какого-то коняги мотор теряем. Несовременные люди эти Коневы. Это ж и с их стороны потеря.
Запустить русский механизм войны – дело плевое, особенно если дело касается мирян. Чувствуете нестыковку слов? Но так и есть. Та ненависть, что разгорелась между Коневыми и Синицыными, никакому разумному пониманию не подлежала. Скоро Лена получила по почте письмо, отпечатанное на машинке, где было написано: «Синицы имеют неприятный голос, похожий на писк мышей. Они нападают на других птиц и убивают их. Ударами клюва разламывают череп и с жадностью съедают мозги своих жертв. Синица радостно бросается на каждую слабейшую птичку и убивает ее… А конь – животное добра и победы».
Аналогичные письма были посланы всем Ленкиным сокурсникам. И уже на другой день с Леной едва здоровались, а некоторые демонстративно от нее отпрыгивали. Ишь, синица!
Так накрылась одна свадьба и несколько дружб. Осталось недостеганным одеяло, бабушка умерла, потеряв смысл жизни. Вот и разберись, что от чего.
Но самое страшное – умер отец Конев. На День Советской армии он все пил и пил без передыха за всех Коневых, за умирающий род и бил при этом по спине сына. «Не горбись, дурак! У тебя обязательно будет наследник Иван. Девки в очередь встанут, чтоб родить тебе человека с замечательной лошадиной фамилией». На этом он поперхнулся, сообразив, что сказал не то, и отдал Богу душу.
Но знаменитый полководец был тут ни при чем. Как ни при чем были и кони, и синицы, и козлы, собаки, волки, медведи, и лоси, и прочая живность, давшая русскому человеку фамилию, а Иван-дурак прихватил при этом и шкуру. И клыки, и копыта, и рога, и все, что можно, чтобы при случае использовать, если ума не хватит.
Лизка, ищущая мужа по Интернету, теперь старательно вникает в звучание нерусских фамилий. Мало ли? Оказывается, Вольф – это волк. Стопроцентно русская деваха, она изо всех сил продолжает корчить из себя Лиз Фридман. Господи, спаси нас всех от спятивших русских дур!
Наше нищенство
После десятых проводин она проснулась с ощущением… Вернее, не так – проснулась без ощущения правой руки. Рука лежала рядом, как ей полагается, справа, но одновременно ее как бы и не было. Левой рукой она потрогала теплое, неживое тело правой, ощутила ужас и стала нервно теребить застывшие пальцы. «Ну, миленькие, ну, что я без вас. Вы же правые, не левые…» И они шевельнулись, пальцы, как бы с пониманием. Она дергала их, гнула, и они возьми и сожмись в слабый кулачок. Сжались же! Пусть немощно, но все ж… Тогда она стала тереть руку, щипать ее, бить ладонью и ребром. Даже вспотела.
И она сдалась, рука. Стала оживать и даже слегка согнулась в локте. С этим уже можно было вставать, и она встала, благодаря собственные ноги: «Спасибо, миленькие, хоть вы не подвели». Она стояла и трясла рукой, и это было видно в зеркале, перепуганная женщина в ночной сорочке из рябенького ситца с паническими глазами, отворачивающимися от зеркала, хотя одновременно боком они глядели на отражение, не могли не глядеть… А за окном моросило, тук-тук, слабо бились капли, расползаясь по нечистому пыльному стеклу.
«Утро, осень, паралич!» – думала голова, одновременно ища рифму к слову паралич, однако ничего, кроме ВИЧ и Ильич, не рождалось. Но участок мозга, отвечающий за оптимизм, взбодрился, мол, не так все страшно: паралич – не ВИЧ, да и не паралич вовсе, сомлела рука – делов-то… А как тут не сомлеть – десятые проводины. Считай, что у тебя уже среднее образование по этому делу.
Рука пришла в себя, но была слабой и ленивой. Она чуть не уронила чашку, взяла – а силы нет. Но крепкий чай сделал свое дело, поставил сдвинутое лицо на место, и в зеркале уже была не тетка в ситце с обвисшей рукой, а она сама, Вера Скворцова, уже за сорок (но чуть-чуть), интеллигентка с высшим гуманитарным, временно безработная, но не нищая, куда ни попадя не кинется. Да! Без мужа. Но не брошенка, это ее выбор. Как это она сформулировала: скука вдвоем хуже одиночества. Случайный сосед по постели плохо пахнет, даже если вымыт. Да она столько придумала максим для оправдания своей жизни, что их уже впору издавать – в помощь другим ситцевым неудачницам.
Хорошо, что не надо идти на работу. Она последит за рукой, может, даже сходит в поликлинику, благо та во дворе, а участковый врач, было дело, подбивал под нее клинья, отлупа не признал и принимает ее без очереди, а уж домой к ней бежит по первому зову. Она посмотрела расписание, прием у него с трех до шести. Сейчас он на вызовах, но она не будет его вызывать, она потерпит до шести. И сама спустится к концу его работы.
Конечно, тот будет навязываться. Но у нее еще день впереди, сообразит по ходу дела, как себя вести.
Вчера в это время у нее в квартире был Курский вокзал. Чемоданы, баулы, нервные люди. Десятые проводины. Она их специально не считала, просто хорошо помнила. Особенно первые. Дальше было легче, просто арифметика.
Нет, поймите правильно. Не на тот свет проводины, на другой. В смысле – в эмиграцию, долой, долой от нашего нищенства и страха, что будет хуже. Лучше в России не бывает. Не понос, так золотуха, не партия, так КГБ. Со стороны, наверное, весело.
Вчера она просто устала от беготни и шума, уже без затрат души. Хотя между тем и другим с возрастом появляется зависимость. Поколготишься с уборкой или стиркой или поносишь тяжелое – глядишь, и душа вся стала как выжатая тряпочка. Организм, он один, он целый и неделимый, в одном месте скрипнет – в другом отзовется.
На этот раз уезжала одноклассница. Нашла ее по цепочке, попросилась пережить полсуток до самолета.
– Вера! Это Ира…
– Ира?
– Не помнишь, что ли… Куликова.
Господи, помоги! Не помню такую. Ира Куликова? Кто это? Ни один самый завалященький мозговой нерв даже не колыхнулся. «Надо попить кавинтона», – подумала она. А в трубке:
– Ой! Прости меня, дуру. Не Куликова. Аверченко. Ира Аверченко.
– Ирка! Боже мой! Конечно, помню. Я твою фамилию по мужу просто не знала. Откуда?
– Вот, вот… Я и говорю, что я дура. Но у меня в Москве никого. Был брат, так он умер. Помнишь Лёньку?
– Конечно, помню.
И хлынуло детское, да таким потоком, что застучало в висках. Ленька был первый парень в их школе. Похож на актера Филатова, весь такой узенький и верткий. Потом это назовут энергетикой, но в восьмидесятых это называлось как-то иначе. Как – не вспомнить! Ирка, сестра его, жила отраженным светом брата. К ней подлизывались, ее заманивали ради Леньки.
– Мне твой телефон дала Рая. Она приезжала на могилу мамы, и я приехала за этим же, попрощаться. Она и дала твой телефон. Позвони, говорит, Вера обрадуется. Ты обрадовалась?
– Конечно, конечно.
– Конечно, конечно.
Одним словом, навалились. Муж, жена, хамоватый сын-подросток и куча барахла. Целый день толклись. Рейс был вечерний. Улетали в Германию. Там у мужа была кровная родня. Он был то ли на треть, то ли на четверть немец, специалист-химик. Язык знал. Ирка паниковала, но… «Ты же понимаешь, здесь нельзя оставаться… Целыми днями рыскаю, считаю копейки, как накормить, как одеть своего оболтуса. Хорошо, ты без детей, не знаешь, какой это крест. Где-то до пяти-шести это радость. А потом – господи, спаси и помилуй».
Вера это проходила много раз. Зная, что у нее нет детей, ей несли в клюве страшные истории про сыновей и дочерей, этих чудовищ. Она почти привыкла к этому.
– А что ты там будешь делать? – спросила она у Иры. – Ты же кто? Учительница?
– С чего ты взяла? Я гомеопат. У меня есть публикации. А латынь – она и в Африке латынь. Остальное подтяну. Я же зубрила. Ты помнишь?
Нет, этого Вера не помнила. Вспомнилось другое. Как Ира шла к доске и у нее задралась юбка, и все увидели розовые плотные рейтузы, заправленные в чулки-рубчик. Такое было стыдное зрелище. Ведь уже существовали колготки. Рейтузы и чулки с резинками – это стало фэ! А Ирка как ни в чем не бывало рисовала на доске какую-то формулу, учительница подошла и одернула ей юбку. Все хихикали, а Ирка так и не заметила позора. Все забылось, а вот всплыло. И так ярко-розово.
Гомеопат. А она думала, учительница. Может, это связано с той учительницей, что оправила ее вид? Или с тем, что у нее была мать учительница?
– А сын немецкий знает хорошо. Я думаю, проблем не будет, – это Ира рассказывает про себя. – А ты разошлась? Давно?
– Давно, – односложно отвечает Вера. – Уже семь лет как…
Ира смотрит прямо, как бы побуждая к рассказу, но у нее все внутри сжалось в ком, ком превратился в шарик и будто выскользнул из нее. И как не бывало.
– Замуж был так себе. Не стоит разговора. Вы курицу в каком виде любите? Вареную? В духовке? Или чахохбили?
Сошлись на самом простом вареном способе.
– Завтра сделаешь на бульоне супец, – советовала Ира.
А ей это надо – советы? Она что, пальцем сделанная? Она, сидя без работы и проедая материно обручальное кольцо, научилась так ловчить с продуктами, что вкупе с афоризмами можно издавать и рецепты. Ей надо продержаться еще месячишко, а там обещается работа в открывающемся издательстве. Деньги слабые, но есть еще мамина цепочка.
Все темы за обедом были исчерпаны. Муж Иры попросил разрешения прикорнуть, а сын – прогуляться по Москве.
– Какая это Москва? – сказала Ира. – Обычный городской микрорайон, каких тыща в стране.
– Двадцать минут – и в центре, – обиделась Вера.
– Не вздумай, – сказала Ира сыну, – такси может приехать и раньше.
И как в воду глядела: случилось счастье – такси приехало почти на час раньше. Вот тогда она скорее всего и надорвала руку: с таким энтузиазмом носила сумки и свертки с четвертого этажа без лифта. А когда отъехало такси, то пережила – вот идиотка! – просто момент счастья. Ей даже стало неловко. Ира – хорошая женщина, гомеопат, сын, правда, противный, зато муж вполне интеллигентный, куриную ножку держал опрятно и часто вытирал руки, пришлось подложить салфеток.
Рука не ныла, не болела, и в ней нормально протекала по жилам кровь, но было какое-то странное жалкое чувство, и она замотала ее теплым платком, и стала укачивать, как ребенка.
Десятые проводины. Ну и что? В России такое бывает. Случилась революция – побежали. От Ленина. Правда, от Сталина фиг убежишь. За восемьдесят с лишним лет энергии побега накопилось о-го-го сколько. Вот и рванула Русь от себя подальше. В Израиль, в любую Европу. Ходил бы луноход на небеса, уже б захватили и Луну. Но не это, не это сидело в ней и попискивало под ложечкой жалким щенячьим голосом.
Она укачивает здоровую руку. Не пойдет она сегодня к врачу, ни за что. А Ира оказалась гомеопатом. Ну, кто бы мог подумать в тогдашних головах мысль: «Я стану гомеопатом». Ну, врачом, ну, учителем, инженером, конечно, артистом, а если очень зарваться – космонавтом. Чепуха какая лезет в голову. Надо еще выпить чаю.
И она идет в кухню. Включает чайник и видит то, чего у нее никогда в кухне не лежало. На подоконнике, притулившись к горшку со слабенькой, вечно болеющей геранью, стоял конвертик, узенький такой, не стандартно почтовый. Она взяла его в руки и раскрыла. И вот что прочитала:
«Вера! Я пишу это еще дома, а не впопыхах на коленке. Значит, это не рефлексия, а четкий план. Я не знала, как мне отблагодарить тебя за гостеприимство. Наслышана, что эмигранты сделали из твоей квартиры постоялый двор. Поверь, я понимаю, как это может достать. И я придумала, как тебя отблагодарить. Прочти до конца, а потом иди к шкафу…»
Она задрожала от необъяснимого ужаса и, бросив письмо, просто ринулась к шкафу. Открыла, но ничего не увидела. Немного пахло нафталином, видимо, от бывших здесь вещей ее гостей. Странно, что они ездят в нафталиненной одежде. Она провела рукой по верхней полке, но ничего, кроме старых шапок и беретов, там не было, не считая пыли. «Боже, когда я до нее доберусь», – подумала она и вдруг разозлилась на этот свой необъяснимый испуг. А что может быть в шкафу? Бомбы испугалась? Или чего еще? Она совсем идиотка? При этом слове пальцы стали неметь и скручиваться. О господи, спаси!
И она вернулась к письму.
«…Прочти до конца, а потом иди к шкафу. Ты там увидишь коротенькую шубку, она висит у задней стенки. Я дарю ее тебе. Она почти новая, но жмет меня под мышкой. У меня нет дочери, нет сестры. У меня есть ты, которая любезно нас приняла. Видишь, я в этом не сомневалась. Мне она не нужна еще и потому, что мы едем в теплую часть Германии. Я рисовала себе мысленно, какая ты, и обрадовалась, увидев, что она будет тебе в самый раз. Я была уверена, что, дай я тебе ее в руки, упрешься рогами и не примешь ее. Такой я тебя помню по истории с цигейкой. Помнишь, как ты категорически не разрешала своей маме перекупить ее у нас? Вот еще, сказала ты, буду я чужое (в смысле мое) донашивать. Поэтому, пользуясь суетой приезда, я и заныкала свой презент поглубже. Теперь попробуй нас догони! Вера! Она хорошо будет стоить, если ты все такая же гордая и не захочешь ее носить. Денег, как я понимаю, лишних у тебя нет. Спасибо тебе за прием. И не сердись, бога ради. Может, все надо было сделать иначе. Но прости мне мою цигейковую память. Храни тебя Бог, Вера! И еще раз – не сердись, и носи. Это от всего моего сердца.
Ира».
Она помнила, как цигейковую шубу, которую Ирка носила два года, а потом выросла из нее, навязывали ей, мелковатой по сравнению с Иркой. И как она орала на мать, которая так обрадовалась счастливому случаю одеть дочку за небольшие деньги.
Вера медленно шла к шкафу. На этот раз она сразу нащупала мягкий мех и вытащила коротенькое норковое полупальто, пахнущее нафталином. Из рукава торчал в пандан цвету шубы берет из какого-то неведомого материала, толстого, легкого и мягкого.
Она надела шубку. Она была как раз. Она посадила на голову берет. Даже так нелепо одетый, он смотрелся, придавая ей давно забытый кураж и лихость. Бесчувственной с утра руке было приятно и уютно.
«Ё-моё, – сказала себе Вера, – никому не отдам и никому не продам. Хоть раз в жизни поношу хорошее». Но тут же она себя окоротила, в ней взыграла цигейковая гордость, а одновременно вспомнилось, как вчера, провожая своих гостей, она смотрела на Ирину изящно заломленную шляпу и думала, что русские женщины искони повязаны платками, а надо жить вот так, лихо, набекрень. Не эта ли мысль саднила ее с утра? «Не отдам норку, – сказала она себе. – Подарок есть подарок. Вот возьму и пойду сегодня к доктору и приглашу его на чай. Там у меня кое-что вкусненькое от гостей осталось».
И пальцы ее были не кривыми. И кровь по руке бежала бойко и как бы заносчиво.
– Спасибо, Ирка, – сказала она громко своему отражению в зеркале. – Я еще раздухарюсь – даю слово – и приеду к тебе в твою теплую Германию. Ты же обещала позвонить по приезде.
И еще подумалось: в таком виде ее точно возьмут на работу.
Невидимые миру слезы
Я кладу телефонную трубку и тупо смотрю на загадочное недописанное «торб»… Торба, торбаса или что еще я имела в виду? Оказывается, имелся в виду морг. Плохое слово, и я зачеркиваю буквы. Теперь надо вспомнить, что я должна написать. Мне вчера было сказано – чтобы статья была на столе завтра и чтобы была на разрыв аорты. О бюрократии похорон, о равнодушии там, где ему (равнодушию) – самое последнее место. «Завтра» – это уже сегодня, на часах полвторого. Моя рука лежит на телефонной трубке, а ручка скатилась на пол. И эти нелепые «торбаса» в голове. Ну да… Этот звонок в полночь… Я еще подумала: какой дурак звонит в такое время? «Только бы не он!» – взмолилась.
Это был он. Полтора часа ужасающих подробностей сбили меня с толку.
– Ей уже полтинник, а она носит стринги. У нее раздражение, и она мажется вонючей мазью, от которой у меня аллергия.