Яшкины дети. Чеховские герои в XXI веке (сборник) - Галина Щербакова 8 стр.


Сейчас они стояли, он слушал шипяще-хрустящую тишину пробки. Переклички водителей были односложны и осторожны. Пробка была местом боязливым. Справа по борту стоял начальник одной из партий. Развязный тип. Он громко жрал яблоки в открытом окне, одно, другое, выбрасывая серединку прямо под колеса машины Семена Петровича.

– Не сорил бы, – сказал он ему очень вежливо.

– Не гавкай, – ответил тот и закрыл окно.

Затомилось в груди. По всей иерархии положений они были наравне. Один в Думе, другой в правительстве. Как же тот смел? «Не гавкай!» Надо же. Нашел выражение. Не отшутился там типа «Звиняйте, барин». Так у них говорил один молодой курьер на все замечания старших. «Звиняйте, барин!» – и как-то весело становилось в сердце, спокойно. Все нормально, все в порядке вещей. Когда кто-то сказал курьеру, мол, мы не баре, он засмеялся: «А кто ж вы? „Господа“ можно, а „баре“ нет? А какая на хрен разница между тем и другим?» Он тогда подумал: уволят пацана. Нет. Не тронули. А потом даже повысили. Бегает теперь на самых верхах жизни. Интересно, позволяет ли он себе там такие шуточки?

Чертово «не гавкай» испортило настроение. Не заметил, как пробка тронулась. В конце концов доехали, но все утро сердце ныло. Жена ему говорила: «А ты лучше ожесточись. Не можешь вслух – пошли их всех в уме на весь алфавит! И станет легче».

На совещании ему стало как-то особенно тоскливо и очень захотелось в туалет. Закалка старого сидельца собраний никогда не подводила, поэтому он был спокоен. Выдержит. И правда, и в душе улеглось, и позыв прошел.

Но в перерыве он рванулся первым, президиум еще договаривал какие-то слова. Но ничего, через секунду уже все шли к выходу. В туалет тоже ворвался первым, первым же вышел, облегченный и почти счастливый. Мыл руки, а к соседнему крану подошел начальник всего их ведомства. Они встретились глазами в зеркале, и ему показалось, что в глазах того была суровость и как бы осуждение. За что? Он окинул взглядом себя всего – все вроде в норме. Костюм там, галстук, как это теперь называют – дресс-код. Он стал ловить глаза начальника в зеркале снова и таки поймал все ту же суровость и осуждение. Они выходили вместе, и в дверях, пропуская начальника, он, сам не понимая, что говорит и зачем, спросил:

– Что-то не так?

– Не люблю хамское разглядывание.

– Да я нет, извините… Голова какая-то сегодня кружливая, – он сказал это как бы с юмором, мол, посмейся со мной над глупым словом.

– Нет такого слова в русском языке, – сказал тот и резко пошел от двери.

Зачем он рванул за ним следом, и сам не знает. Но так хотелось все объяснить. Но еще в дверях его что-то остановило. Возник какой-то странный звук и стал таранить уши с двух сторон, пришлось закрыть их ладонями, и он закачался и упал.

Надо помнить – это ж уборная. Люди там не задерживаются, идут быстро. И первые, что были прямо за ним, были вынуждены переступить через него. Нет, никто не наступил там на грудь или живот, перешагнули аккуратно. И он это еще понимал, и даже мысленно благодарил товарищей своих. Но тут звуки в ушах соединились в середине головы и как бы взорвались. И больше он ничего уже не слышал и не видел. Душа освобожденно выпорхнула, даже не взяв с собой слова благодарности людям. И слова бездарно и нелепо повисли на кончике мертвого языка.

Спать хочется

Усталость прижимает ее к земле, особенно когда она в машине. Сказать кому! Вся ее работа в машине. Отвезти детей в одну школу, перевезти во вторую, в третью. А она при шофере. Сидит сзади. Отдыхай, дура! Но это постоянное ощущение близости земли, будто нет в машине сидений, исчезают колеса и она стремительно спускается вниз… И уже раскрытая матушка-земля говорит ей: «Не бойся, женщина! Здесь ты отдохнешь». Эти слова она знает. Они из какого-то очень известного текста. «Мы отдохнем, мы отдохнем…» Но она не может вспомнить, откуда. Именно поиски забытого источника держат ее тут. Она столько раньше знала стихов, сейчас в голове полощутся одни обрывки. Вот, например, этот:

Откуда – понятия не имеет!

Или:

Нет, в ней давно не хлещет жизнь, в ней – болото. И тихо, как стоячая вода. Вернее так: стояла ее жизнь.

Раньше много знала чего. А, вот, наконец вспомнила. «Мы отдохнем» – это из Чехова. Она в институте играла Сонечку в «Дяде Ване». И из нее шел этот отчаянный крик: «Мы отдохнем».

Откуда она, тогда еще почти девчонка, знала, что будет это бессилие жизни и притягательность разверстой земли? Там еще было что-то про небо в алмазах. Она смотрит в окно машины. На небе точечки утренних звезд. Стылых, равнодушных звезд. Ни одна не блещет, ни одна не мерцает. Видимо, они тоже устали в своем не ведомом никому круговороте. Рухнуть бы им в одночасье на всю эту землю.

Что она есть, эта земля, и мы на ней? Зачем помнятся стихи? Зачем забываются? Зачем она здесь, в этой проклятой машине?

Затем, что кто-то, а может, некто так распорядился ее жизнью, абсолютно благополучной до ее пятидесяти лет. Она – лучший учитель города, муж – классный хирург, двое замечательных детей. Ах, как это она забыла! Дядю Ваню тогда играл ее муж, тоже студент. Это был знаменитый на весь город студенческий театр. Именно после спектакля они кинулись друг к другу и поняли: это навсегда.

Сын потом окончил Плешку, самое то для нового времени, женился, веселились, как какие-нибудь разгуляй-люди. На паях со сватами купили молодым квартиру. Снова гуляли до положения риз.

И дальше все шло хорошо. Сын преуспевал, муж был нарасхват в случаях всяческих кремлевских полипов с угрожающими наклонностями. Дочь с помощью друзей сдала экзамены в пединститут. Не потому что дура, а потому что она откровенно сказала: ей на фиг не нужно образование. «Ваще». Но мать поймет это потом. Одним словом, ни шатко ни валко училась, как дочь заслуженной учительницы, на бюджетном отделении.

Беда пришла с машиной. Сын купил, потому как у всех приятелей уже были. На третьей или четвертой ездке попал в аварию. На горе, с ним в машине был отец, он и погиб сразу, а сын остался без ног. Но и это было еще не все горе. Изловчившись незнамо как, сын, едва его выписали из больницы, перевалился через подоконник с двенадцатого этажа.

Это было восемь лет назад. Уже загоилось. Сама удивилась, как быстро все заморозилось. Муж еще снился, еще с ним разговаривалось вечерами, а сына уже не было. Нигде. Никогда. Невестка уже пять лет как вышла замуж, очень удачно, родила двоих. Она помнит, как невестка повторяла после аварии: «Слава богу, нет детей. Как жить с отцом-калекой? Такая нравственная тяжесть для ребенка». Сын это слышал. Невестка была без деликатности. Отношений с ней никаких. С какой стати? Даже на кладбище ходят врозь. Да и ходит ли она? Муж с сыном лежат рядом, у них хорошие могилки, приличные памятнички. «Мы отдохнем», – говорит она им, стоя у оградки.

Дочь все никак не могла выйти замуж.

Сама она ушла из школы в шестьдесят. Так вдруг случилось. Встала утром по будильнику. Душ, чай крепкий. Но, когда стояла у подоконника, возникло такое необоримое желание никуда не идти. Остановило одно: неработающая дочь. В школу та идти категорически не хотела, а что можно уметь после педагогического? В ту минуту, когда матери так остро хотелось остаться дома, дочь крепко спала, она спала до двенадцати, до двух. Возвращавшаяся с работы мать часто находила ее еще в исподнем. Так бывало часов до пяти, пока кто-то из подружек не звал ее на чашку кофе или погонять в бильярд.

– Дай мне пару стольников, у меня только полтинник. – Это их обычный разговор.

Великовозрастная девица сидела на шее матери, презирая ее, училку, всей душой: и мало зарабатывает, и одевается ни во что, и вообще: «Как можно так жить?»

Бывало, сцеплялись до скандала. И всегда побеждала младшая. Она обвязывала голову полотенцем, демонстративно пила тазепам и уходила в свою комнату.

Квартира у них была, по старым временам, просто супер. Три отдельных комнаты, большая кухня, две лоджии. Прекрасная учительница и классный хирург были в их районе элитой. Никто с этим не спорил. Тогда еще ценились и ум, и профессия.

Года через три-четыре после смерти мужа и сына за ней начал ухаживать старый поклонник, тоже, кстати, из времен студенческого театра. В том самом «Дяде Ване» он играл бедного помещика Телегина. Он удивительно искренне и смешно произносил слова: «Я, ваше превосходительство, питаю к науке не только благоговение, но и родственные чувства…» При этом он вытягивал тонкую шею из воротничка и приподнимался на цыпочки.

Он был холост и любил ее, как он говорил, с младых ногтей. И временами… Временами… Ей приходила в голову грешная мысль. Но дочь впадала в остервенение при одном слове о материнском поклоннике. В общем, она, дочь, и разрушила этот трогательный старый роман. И долго потом поминала матери «этот стыд накануне шестидесяти лет». Это оттого, что она одинока, жалела мать свою дочь. Есть порядок вещей: старой матери не положено обзаводиться мужчиной раньше молодой дочери.

Он был холост и любил ее, как он говорил, с младых ногтей. И временами… Временами… Ей приходила в голову грешная мысль. Но дочь впадала в остервенение при одном слове о материнском поклоннике. В общем, она, дочь, и разрушила этот трогательный старый роман. И долго потом поминала матери «этот стыд накануне шестидесяти лет». Это оттого, что она одинока, жалела мать свою дочь. Есть порядок вещей: старой матери не положено обзаводиться мужчиной раньше молодой дочери.

Но дочь, как сказали бы в старину, никто за себя не брал. Это была для матери боль, даже больше – страдание.

А тут еще принесли коммунальные платежки. Полный разбой, как тут можно бросить работу? А где найдешь ту, где платят больше?

Выяснилось однако: работа круче была.

Она и стала няней трех детей у очень, очень, очень богатых людей. Вот когда она поняла все про свою квартиру. Ее огромная интеллигентская квартира была, как теперь говорят, полным отстоем.

Она как филолог всегда задумывалась над истоком слов, задумалась и над этим. Отстой. Полезла в Даля. Нашла то, что хотела. Отстой – это гуща, осадки, подонки, отсед. Она – осадок. Ну еще бы! Хотя она и без Даля думала сделать ремонт. Откладывала на это деньги. Но каждый раз: «Мама, мои сапоги уже никуда»; «Мама! Ты что собираешься подарить мне на Новый год? Знаешь, есть потрясающий кожаный пиджак…» И так далее. Серые обои. Выпавшие из ранее роскошного букового паркета пластинки. Сортир старый, одна его заслуга – смывал говно.

Теперь она живет в доме из зеркал и мрамора, но где нет ни одной самой завалященькой книги. Столовая, переполненная хрусталем, но едят в кухне с пластмассовых лоточков, привезенных из магазина. Хозяин сам покупает себе копченую курицу и рвет ее руками на глазах у всех, роняя клочки. Курица пищит на зубах как живая. Но уж когда приходят гости, жуют исключительно под приглашенных певиц.

Ей платят в четыре раза больше, чем в школе. За работу от утра и до утра. Днем развезти детей, потом с ними позаниматься, потом уложить их спать, посидеть с каждым – это условие хозяина – для подведения итогов дня и постановки задач на завтра.

В ее конуре, где пол мраморный и стены тоже, у нее нет даже радио и холодно. Хотела принести свое одеяло и приемник – не разрешили. Во-первых, от радио им посторонний шум, во-вторых, «вам для вашей работы не надо лишней информации, у вас другая задача, а с одеялом вы можете внести инфекцию».

Конечно, дочь от денег стала лучше. Она передает дочери деньги по дороге, прямо из окна машины. Однажды при этом оказался хозяин: ему надо было ехать в спорткомплекс, а ей забирать оттуда детей. Тут-то и подошла дочь. Он открыл дверь и проследил этот стыдный жест передачи денег в конверте.

– Дочь? – спросил он. – Такая большая и красивая, а все сосунок. Да?

Он вышел и проводил дочь через дорогу.

Она видела, что рука его скользнула в глубь одежд дочери, увидела кокетливое увертывание дочери, услышала ее смех. Вот они скрылись за газетным киоском. «Что он себе позволяет?» – думала она как-то странно, верхним, каким-то даже потолочным умом. Нижний же, тот, что отвечал за выпавшие паркетные дощечки, придумал другую мысль: она ему понравилась, он поможет ей с работой. Но его все нет и нет, господских детей пора забирать с занятий, а у нее так стремно на душе, и опять и снова хочется спать, спать, спать.

От стремности у нее есть седуксен (он же годился и для засыпания). Сейчас ей нужна всего одна таблетка – от мысли, куда они делись – дочь и хозяин. Она достает таблетки. Косые, кривые руки рассыпают их на сиденье. Придут дети. Не дай Бог, возьмут в рот. Она ищет таблетки и заглатывает их одну за другой. Слышит какой-то неизвестный ей смех дочери. Как странно, она забыла, какой он у нее настоящий. Таблетки запали между сиденьями, и она торопится. Сколько их там было, она не помнит, и сглатывает их, сглатывает… И снова смех дочери, такой сытый, довольный. Хозяин газетного киоска, где они пристряли, почему-то стоит под дверью. Ему надо отлучиться, думает она. И снова смех. Откуда? Из киоска или из-под земли? Спать хочется, но надо бы выйти, вдохнуть воздуха и сказать хозяину, что уже время. Шофер, надвинув на лицо кепку, спит сладко-сладко. Он лучше знает хозяина, когда тому возвращаться и прочее. А где же дочь? Ведь смех рядом.

Шофер умеет засыпать на пять минут и потом чувствовать себя… Кем он себя чувствует? Надо вспомнить! Она ведь тоже хочет так же… Уснуть – и проснуться… каким-то свежим огурцом. Помидором? Кабачком? Нет, не то! А вот еще две сволочи-таблетки на полу. Она наклоняется и падает на них лицом. Она уже спит так крепко, как не спала никогда…

Она спит навсегда.

Из-за киоска, отряхиваясь, выходят довольные дочь и хозяин.

Степь украинская

Мне двенадцать лет, и мама везет меня на тачке в санаторий для особо ослабленных детей (СООД). Так написано у мамы на бумажке. Мама сумела получить этот бесценный документ после отвратительной борьбы с райкомом партии.

Мама была подпольщица и забивала металлические штыри против немецких танков, едущих к Сталинграду. Вернувшаяся советская власть всякий порушенный от чего-нибудь при немцах домик приписывала себе как собственную заслугу. И не было, мол, никаких самодеятельных подпольщиков типа моей мамы. Как же бились наши партизаны за справки о том, что штыри на шоссе Никитовка – Константиновка были забиты мамой, а на шухере при этом стоял учитель истории Иван Кузьмич. Скривив рот, секретарь райкома выдал документ со словами: «Ну, я вам эту наглость еще припомню. Борцы, ё… вашу мать. Может, вы и Киев брали?»

Я все это знаю, несмотря на свое малолетство и как бы неприсутствие в жизни взрослых людей. Весь мой мир был в книгах. К своим двенадцати я уже прочла и обрыдала «Домби и сына», знала десять томов романиста Всеволода Соловьева, «Мадам Бовари» и даже «Нану». Я своим детским умом пришла к первой самостоятельной мысли: жизнь женщины счастливой не бывает. Не бывает, и все тут! Так бы я и жила в слезах и разочаровании, что родилась девчонкой, если бы не Пушкин. «Барышня-крестьянка», «Капитанская дочка», а главное, «Метель» вернули мне даже не детский, а какой-то светлый и большой оптимизм и взрастили странное, даже глуповатое отношение к Пушкину. Мол, он единственный на свете женский защитник, не угодник, как считалось более верным, не бабник какой-то там, а именно защитник, любящий женщин. А значит, самый умный человек на свете – Пушкин.

Незадолго до этой поездки в СООД я добралась до Чехова. Снова рыдала – над «Спать хочется» и дедушкой Фирсом, запертым в доме, а потом начала читать «Степь». И бросила бы сразу – показалось скучно, – не будь в героях рассказа мальчишки-ровесника Егорушки. Я уже мысленно дружу с ним. Я вообще легко общаюсь с мальчишками. Войну мы встретили в трусиках, только у некоторых девчонок появились на груди горошины. Они и гордились ими, и стеснялись их. У меня – ничего. Я не в курсе главного отличия себя от мальчишек.

Глаза на мир открыл мне Немка, он стал нашим соседом перед самой войной. Бабушка на всякий случай сказала деду: «Укрепи забор. Люди вроде интеллигентные, но мало ли…» Немка был замечательный, он показал мне Большую Медведицу, Полярную звезду и Вегу, на которую я пялилась как оглашенная. Он же показал мне, чем мальчик отличается от девочки, отодвинув доску забора.

– Дура! Все читаешь, а ума нет! – сказала мне на мою новость подружка Тоня. Прижавшись губами к моему уху, она прошептала еще более важную тайну жизни. Наши отличия не случайны, потому как… Сообрази!


Я, конечно, видела жизнь кур, коз, собак и кошек, мы были едины во дворе, но никакого отношения к моим детским размышлениям это не имело, а между тем дети, оказывается, рождались при помощи вялого, с виду тряпочного стручка. «Фу! – сказала я себе. – Как у них некрасиво все устроено по сравнению с нами, девочками». Так вот что он лепетал о соединении, дурак такой! Я рассердилась на Немку, а потом, когда всех евреев расстреляли в балке, не могла себе простить эту сердитость. Маленькая живая писька не выдержала сравнения с тем, что недвижимо лежало в балке. Мне именно ее было жалко до слез.

Так я познала разницу между жизнью и смертью. Я дала себе слово не читать немецких писателей. Никогда и вообще.

Уже в конце войны был у меня еще один друг-мальчик, инвалид Володя, с которым я любила болтать о книжках. Он был старше меня и начитанней. Он рассказал мне про Дон Кихота и про кота Мурра. Это было невероятно стыдно, но во время этого рассказа я увидела в прорехе его штанишек то, что отличало нас друг от друга. Было невероятно стыдно, но было еще нечто, что стыдней стыдного. И я перестала ходить к нему на лавочку, а вскоре подоспел СООД.

…Мама везет меня на тачке по рыжей степи. До этого мы, как и чеховский Егорушка, проехали кладбище и шахты, которые у нас назывались мелкими, потому что спускались в них прямо на попе в специальном «нажопнике», а выкарабкивались на коленках, сдирая пальцы до крови.

Назад Дальше